Читать книгу «Последний иерофант. Роман начала века о его конце», Владимир Григорьевич Корнев

«Последний иерофант. Роман начала века о его конце»

3169

Описание

«Душу — Богу, жизнь — Государю, сердце — Даме, честь — никому», — этот старинный аристократический девиз в основе захватывающего повествования в детективном жанре. Главный герой, дворянин-правовед, преодолевает на своем пути мистические искушения века модерна, кровавые оккультные ритуалы, метаморфозы тела и души. Балансируя на грани Добра и Зла в обезумевшем столичном обществе, он вырывается из трагического жизненного тупика к Божественному Свету единственной, вечной Любви.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Последний иерофант. Роман начала века о его конце (fb2) - Последний иерофант. Роман начала века о его конце 2040K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Владимир Григорьевич Корнев - Владимир Алексеевич Шевельков

Владимир Корнев, Владимир Шевельков ПОСЛЕДНИЙ ИЕРОФАНТ Роман начала века о его конце

Mors non est, sed noster amor est.[1]

Авторы выражают глубокую признательность за помощь в издании этой книги Льву Лурье, Алексею Деревягину и Олегу Седову

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Адвокат Думанский, надворный советник и приват-доцент права, стоял воскресную литургию в петербургском Всея Гвардии соборе Преображения Господня. Высокий, статный протодиакон в богато расшитом парчовом стихаре, высоко поднимая руку с орарем, громовым басом возглашал сугубую ектенью:

— Рцем вси от всея души и от всего помышления нашего рцем…

Певчие, хор девочек в белоснежных облачениях, послушно вторил ему троекратным «Господи, помилуй!». Регент в концертном фраке дирижировал хором, строго следя за последовательностью литургийных антифонов и благоговейностью пения. Верующие, нарядно одетые по случаю предстоящего причащения, усердно крестились на каждый возглас диакона, некоторые вполголоса подпевали хору.

— Еще молимся о Благочестивейшем, Самодержавнейшем, Великом Государе нашем Императоре Николае Александровиче всея России… о супруге Его, благочестивейшей Государыне Императрице Александре Феодоровне, о матери Его, благочестивейшей Государыне Императрице Марии Феодоровне, о Наследнике Его, благоверном Государе Цесаревиче и Великом Князе Алексии Николаевиче, и о всем Царствующем Доме… Да тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте…

Многие из молящихся в храме опустились на колени. Кто-то преклонил голову до земли. Объятый особым, редко посещавшим его чувством благоговения, земной поклон совершил и Думанский. Хор стройно, сугубо торжественно трижды пропел: «Господи, помилуй!».

Думанский, сдерживая волнение, подошел к праздничной иконе и приложился к ней губами. Нервы были напряжены так, что дрожали колени. Пошатываясь, Викентий Алексеевич двинулся к выходу из храма, но внезапно путь ему преградил безобразный старик с седой, свалявшейся в колтуны бородой и необыкновенно большим лбом. Старик был облачен в какие-то страшные лохмотья.

«Что он от меня хочет? — подумал было Думанский и, быстро сообразив, опустил руку в карман, нашаривая медь. — Наверное, это юродивый. Нужно подать Божьему человеку». Но старец сам протянул Думанскому какой-то бесформенный сверток, бормоча при этом нечто маловразумительное:

— Ради Христа, ради Христа… Приимите, и Господь помилует душу-то грешную… Ради Спасителя нашего, приимите… Да не в суд и не во осуждение…

Думанский шарахнулся было в сторону. А назойливый «юродивый» все не отставал:

— Да-с-с, милостивый с-дарь, смею отрекомендоваться, Карл Иоганнович Росси! Не признали-с? Да кто ж теперь меня признает, а бывало, с Самим Государем… Тот самый Росси я, Их Императорских Величеств Александра Павловича Благословенного и Николая Павловича придворный архитектор.

Думанский недоумевал: «Ну точно, юродивый. И с чего бы это я должен был его признать? Придворный зодчий! Delirium,[2] кажется, так это называют врачи. Да ему и врачи-то, наверное, уже не помогут».

— Вы не думайте, милостливый с-дарь, ежели я появляюсь где-то, это есть, можно сказать, знак свыше. — И «Росси» указал пальцем под купол. — Вот сейчас я непременно должен передать вам сей пакет. Только без лишних церемоний и маргиналий. Так-то-с!

«Росси это или нет, уже не важно. Но подумать только, — а если действительно он? Sic transit gloria mundi!»[3] — пронеслось в голове у Думанского, и он машинально принял сверток, а затем двинулся к выходу.

Старика и след уж простыл. Служба кончилась, люди стали выходить на улицу. Выйдя за церковную ограду, адвокат бросил пару медяков сидящим на земле нищим. В этот момент за спиной его раздался стук копыт. Обернувшись, он увидел мрачные тюремные сани. Из них выскочили люди в просторных черных одеяниях, и с ходу принялись палить куда попало. Пули отлетали от трофейных пушек ограды, впивались в каменный парапет, крушили булыжник мостовой.

Викентий Алексеевич почувствовал, как по спине уже потекли струйки холодного пота: «Finita.[4] Так глупо кончается жизнь! Хоть бы причастился сегодня». Какое-то шестое чувство уверяло адвоката, что цель, в которую метят злодеи, — он. Дальше все происходило как в кошмарном сне: одна пуля попала в голубя, разорвав тело птицы в клочья, разбрызгав вокруг капли крови. В воздухе закружились белые с алым перья «небожителя». И так уж нужно было случиться, что в то же мгновение из собора неслышно выпорхнули, все в белом, девочки-хористки. Пули настигали и их. Юные, невинные тела бились в агонии в лужах крови. Кругом поднялся визг, люди в панике бросились врассыпную. Руки Думанского задрожали, в глазах потемнело. Он выронил сверток, тот с металлическим лязгом грянул о мостовую. Из бумаги выпростался громадных размеров смит-вессон.

«Разве такие большие бывают»? — удивился адвокат, но тут же, мало соображая, что делает, схватил револьвер и в несколько выстрелов, почерком профессионала, уложил наповал всех нападавших. Перестрелка длилась считанные секунды. Барабан револьвера остался пуст. Ничего не сознавая, Думанский мутным взором осматривал место происшествия. Сани — в щепки, трупы, кровь, мертвые лошади, он сам в шоке, и над всем этим — разлетающиеся вороны с мерзким, похожим на дьявольский хохот, граем.

Думанский бросился обратно к собору. Но кошмар не отступил: стены Преображенского храма были покрыты обоями со странной повторяющейся росписью — вертикальными виньетками из голубых лилий…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Испытание Фемиды

Зал судебного заседания — это место, где Иисус Христос и Иуда Искариот были бы равны, причем Иуда имел бы больше шансов на выигрыш дела.

Г. Метен

I

Тут Викентий Алексеевич Думанский наконец открыл глаза — перед взором адвоката голубели обои его собственной спальной.

«Слава Тебе, Господи! Это только сон, и я дома», — сообразил он, зевнув, и почувствовал несказанное облегчение. Медленно потянувшись, остался лежать в огромной постели. Ему еще было необходимо окончательно осознать переход в бодрствующее состояние, хотелось понежиться. «Что же это все-таки мне приснилось? Может быть, вещий сон? Этот странный старик „Росси“… Но последнее… эти убийцы, пальба. Дичь какая-то! Никогда бы не подумал, что в моем подсознании могут родиться столь брутальные сцены. Чужая душа — потемки, это понятно, но когда в собственной такой кавардак… Наверное, это все из-за вчерашнего ростбифа с кровью. Сколько раз я зарекался плотно ужинать! Да уж, непременно от ростбифа».

Наконец Думанский, поеживаясь, выбрался из-под одеяла, встал и, взяв с ночного столика большой хрустальный флакон, щедро опрыскал лицо дорогим одеколоном «Коти», затем, открыв фиал с туалетной водой другого, более тонкого, почти неуловимого аромата, тщательно протер холеные руки. Вообще, к своим рукам, лицу и прочим частям тела Думанский испытывал глубокую симпатию и оказывал им внимание, не свойственное большинству мужчин. Нет, он вовсе не был нарциссистом — просто любил разглядывать себя в зеркале, расстраиваясь, если что-то в его внешнем облике менялось к худшему, и считал, что уход за телом — одна из неотъемлемых черт истого аристократа, наконец, просто его священная обязанность. Это правило было усвоено им с младых ногтей, как и прочие светские манеры, и он не помнил случая, чтобы когда-либо ему изменил. «Если женщины проводят едва ли не весь досуг в уходе за своей внешностью, — рассуждал Викентий Алексеевич, — то уж мужчина вправе уделить этому занятию хотя бы час в день».

Завершив свой туалет, Думанский закутался в бухарский халат с кистями на поясе, подошел к окну и, широко растворив его, жадно вдохнул легкий бодрящий воздух. Каждое утро любовался он панорамой столичного центра, открывавшейся с высоты пятого этажа дома на Кирочной улице. Озирал аристократическую Литейную часть с особняками знати и богатых буржуа, с небольшим голубым куполом фельтеновской кирхи Святой Анны и крестоносной пикой Кавалергардской церкви, с недавно выстроенным помпезным домом Офицерского собрания. Отсюда, конечно же, были видны купола Преображенского собора, поодаль — шпили Михайловского замка и Симеониевской церкви в туманной дымке, слева высокая Владимирская колокольня, справа же утопающее в лесах «самоцветное» многоглавие храма Воскресения Христова с его ажурными, сверкающими золотом восьмиконечными крестами, и всюду крыши, крыши, крыши, белые от снега. В сочетании с перламутровым декабрьским небом северной столицы все эти детали составляли впечатляющую картину. «Будь я художником, обязательно написал бы великолепный пейзаж. Странно, что наши маститые живописцы совсем почти не пишут Петербург. Все бы им вылизывать бесконечные средиземноморские ландшафты, среднерусские поля и перелески или поэтизировать однообразие карельских сосновых боров. Вот ведь могут же французы вдохновляться парижскими видами, и как пишут — смело, буйно, а мы о наших петербургских красотах словно забыли. Только говорим о неповторимости Северной Венеции, но когда же родится наш северный Каналетто?» — так думал Думанский, воображая себя маэстро кисти. Но… его профессиональная стезя была совсем иной, и, хотелось ему того или нет, каждое утро он должен был выходить на нее в строгом форменном сюртуке с выпускным знаком Императорского Училища правоведения, не забывая при этом покрасоваться перед большим зеркалом в прихожей.

Сегодняшнее утро не было исключением из правил, и приват-доценту права в строго определенный час нужно было находиться в суде, дабы исполнять адвокатские обязанности. Окончательно пробудившись и воскреснув к жизни, господин Думанский приступил к ритуальному обходу своей не столь уж просторной, оставшейся еще от покойных родителей квартиры: он, собственно, и не ожидал найти ничего нового в этих шести комнатах, заполненных мебелью всех стилей, размеров и форм, тешивших нравы столичных жителей на протяжении почти двух столетий, огромным количеством книг в сафьяне и коленкоре, картин — от портретов пращуров в пудреных париках, среди которых, между прочим, были и кисти Рокотова, до каких-то сомнительных натюрмортов под Снейдерса и пейзажей бог весть чьей работы и не бог весть каких художественных достоинств. Было в этой квартире множество скульптуры, дагерротипов в затейливых рамках — на стенах, на комодах и столиках: имелось даже стоявшее в прихожей невероятных размеров чучело медведя с серебряным подносом для визитных карточек посетителей (медведь этот, по семейному преданию, был убит прадедом Думанского — большим любителем ловли и травли всякой живности — где-то в валдайских лесах, на совместной охоте с князем Путятиным). Словом, жилище петербургского адвоката было заполнено огромным количеством предметов — правду сказать, большей частью явных безделиц, доставшихся ему в наследство от знатных пращуров вместе с имением в псковской глуши. Сам же Викентий Алексеевич мало что присовокупил к этому скарбу, и отнюдь не потому, что был стеснен в финансах (практику он имел выгоднейшую), а потому, что по своему воспитанию не стремился к жизни более роскошной и было трудно выдумать что-либо, в чем он нуждался и о чем еще до его рождения не позаботились предки-сибариты.

Профланировав через всю квартиру мимо привычных вещей, десятилетиями стоящих на раз и навсегда определенных им местах, Думанский не обнаружил не только ничего нового, но и собственной жены (с которой он не первый год был в контрах), почитательницы богемы, частенько посещавшей декадентские художественные и литературные салоны, заразившие ее пагубной страстью к кокаину да склонностью к новомодной однополой «любви». Куда-то запропастилась и молоденькая горничная Даша, всего-то год назад приехавшая в столицу, но уже, насколько это было уместно для прислуги, копировавшая «передовые» взгляды своей госпожи.

Так незадачливый глава семейства, поминая далеко не святых угодников, не раз вдоль и поперек измерил то, что в женских романах называют семейным гнездышком, и наконец отчаялся найти не только кого-либо, с кем мог бы перемолвиться словом, но даже просто прислугу, обязанную хотя бы подать барину пальто перед уходом того на службу.

И вот, в тот самый миг, когда Викентий Алексеевич уже обулся в штиблеты и накинул кашне, в прихожей раздался пронзительный звонок. «Ну, сейчас я объясню этой „даме света“, как следует вести себя супруге уважаемого в высших кругах человека, потомственного дворянина… Хотя что в том толку? Разве в первый раз? — соображал Думанский, намеренно не спеша открывать. — Ну да уж этого позора — увы! — не смыть, а вот Дарье я точно пригрожу отказом от места».

Каково же было удивление разнервничавшегося Викентия Алексеевича, когда, открыв двери, он увидел на пороге своего коллегу, юриста-универсанта недавнего выпуска. Он успел только в радостном удивлении развести руками, как гость с иронией заметил:

— Что же это вы, драгоценнейший Викентий Алексеевич, заставляете себя ждать? Я давно уже заказал мотор, и он сейчас ожидает у парадного. Скорее собирайтесь, и на Шпалерную — нас ждут великие дела!

II

Щегольской авто-кабриолет мчал по Литейной части, попискивая на перекрестках клаксоном и привлекая внимание прохожих. Не так уж часто еще встречался на улицах столицы мотор, чтобы не вызывать всеобщее любопытство. За рулем, в темных очках, с ног до головы в коже, красовался знающий себе цену водитель, а на заднем сиденье вальяжно раскинулись пассажиры — два важных господина благородной наружности. Тот, что выглядел моложе, с любопытством просматривал свежую петербургскую прессу, и время от времени отпускал вслух едкие комментарии по поводу прочитанного. Его vis-a-vis[5] — господин в строгом черном пальто и каракулевой шапке «пирожком» — с интересом внимал чтению, подперев рукой подбородок и то и дело удивленно покачивая головой.

— Вы только послушайте, Викентий Алексеевич, что в утренних «Ведомостях» пишут! Дело Гуляева называют ни больше ни меньше как процессом века. А каковы обобщения: «Сей прискорбный факт, казалось бы, бросает тень на наше славное Отечество, и в скором времени наши недоброжелатели за границей, несомненно, попытаются воспользоваться криминальным скандалом в своих целях. Однако следовало бы рассматривать его в свете всеобщего падения нравов и критики, которой подвергается ныне христианская добродетель почти повсеместно».

Думанский удовлетворенно кивнул, выражая свое согласие с только что услышанным:

— Весьма резонно. Собственно, журналист прочитал мои мысли.

— Что-то вы дальше скажете, коллега! — продолжал любитель судебной хроники. — О вас автор статьи тоже не забыл: «Как знать, возможно, перед нами печальный пример трагедии? Во всяком случае, именно такого мнения придерживался на суде в отношении подзащитного талантливый адвокат Викентий Думанский — восходящее светило русской юриспруденции, известный нам по целому ряду блестяще проведенных процессов. „Мой подзащитный — личность психически неуравновешенная, жертва общественных пороков, и случившееся с ним, наряду с осуждением, взывает о сострадании. Если бы мы могли избежать пагубных воздействий среды на наши поступки!“ — воскликнул господин Думанский».

— Ну хватит, хватит! — Лицо Думанского выражало неудовольствие. — Я и так прекрасно помню все, что тогда сказал. Ох уж мне эти газетные льстецы! «Восходящее светило»! Стоит только этому «светилу» отправить в тюрьму какого-нибудь влиятельного негодяя, как та же пресса затопчет «светило» в грязь. Все это — увы! — банально и давно известно. Поищите-ка лучше, дражайший, что-нибудь ругательное. Неужели ни одна газета не позволила себе подвергнуть остракизму адвоката Думанского?

Молодой человек грустно улыбнулся:

— Эх, Викентий Алексеевич! Я всегда замечал в вашем характере нечто от мазохиста. Ну, уж коли вам так угодно, извольте. Vox Dei,[6] так сказать, — статья в «Епархиальных ведомостях». Рецензия на ваш очерк. А я и не знал, что вы писали о деле Гуляева.

— Ах да! — спохватился Думанский. — Я ведь действительно написал небольшой очерк в «Судебный вестник». Ну знаете, некоторые соображения по сути процесса под заголовком «Убийца или жертва?». Идея вам должна быть понятна. Не думал, однако, что духовная пресса так быстро откликнется. И что же им не понравилось, это интересно?

— А вы послушайте, как негодуют: «„Сердобольный“ адвокат Думанский, защищающий, кстати, в суде интересы обвиняемого, продолжает с подозрительным упорством оправдывать заведомого преступника. Гуманизм для господина Думанского — ценность непререкаемая, а преступник становится в его изображении жертвой развращенного общества, игрушкой страстей — метаморфоза впечатляющая. „Разве христианский мир станет совершеннее после узаконенного убийства еще одного из сынов человеческих?“ — восклицает юрист, обуреваемый „праведным гневом“. Приходится с прискорбием отметить, что сей государственный муж, окончивший, по всей вероятности, Императорское Училище правоведения, на эмблеме коего, как известно, красуется священное слово „ЗАКОН“, очевидно, так и не понял за годы учебы и судебной практики, какой смысл вкладывает в это слово христианское государство, каковым является наше Богоспасаемое Отечество. Всякое преступление есть пример нравственного разврата и требует достойной кары в зависимости от тяжести содеянного. Если человек, столь дерзко преступивший заповеди Христовы, не будет призван к ответу судом земным, то это будет великим соблазном для христиан, которые увидят, что законы Божии, а тем более человеческие, можно безнаказанно попирать».

Думанский развел руками:

— И мне все это понятно не в меньшей степени, чем любому православному человеку, но что поделать, если церковные иерархи почему-то поверили в виновность Гуляева, а я не нахожу ее доказательств и, следовательно, — не верю. Не может Гуляев быть убийцей!

— А как вам такое понравится, Викентий Алексеевич: «Характерно и то, что „передовой“ юрист в своем очерке позволил себе назвать преступника „еще одним из сынов человеческих“, что является неприкрытым кощунством в отношении самого Спасителя мира. Допустив столь неуместное сравнение в погоне за образностью речи, господин Думанский только выдал свои вульгарно-материалистические убеждения».

Адвокат помрачнел:

— Совсем не нравится. И как это я мог допустить такое неосторожное выражение! Теперь, чего доброго, будут Думанского безбожником считать. Дожил!

— Не спешите посыпать голову пеплом, коллега! Что-то запоют эти борзописцы, когда мы выиграем процесс. Давайте-ка я вас лучше развлеку. У меня тут есть одна занятная статейка…

— А стоит ли? Уже и так достаточно, — устало произнес Думанский.

— Да о вас там ни слова. Всё о Гуляеве, и в таких, знаете ли, красках! Газета иностранная, «Нью-Йорк таймс». Неужели вам не интересно узнать, как выглядит это дело из-за океана?

— Ну прочтите, пожалуй.

— «Россия в очередной раз удивила мир. Русский Казанова…». Это не кто иной, как наш купчишка. Забавно, не правда ли, Гуляев — Казанова! Итак, «…русский Казанова пошел дальше своего прототипа — список его „приключений“ значительно длиннее, чем у знаменитого итальянца. По достоверным данным, в нескольких европейских государствах он уже заочно приговорен к смертной казни за бесчисленные кутежи, которые устраивал всюду, куда заносила его безумная фантазия и тяга к сумасбродству. Кажется, этот скандалист решил доказать человечеству, что Россия — самая богатая страна в мире (цель, которой задаются многие русские с приличными капиталами), — куда бы ни приезжал купец-самодур, везде учинял попойки такого масштаба, что местное население становилось практически нетрудоспособным, а разгул волной докатывался до соседних государств. Не так давно в результате подобного дебоша сгорело здание в центре Гамбурга. Правда, приходится признать, никто не уверен, что это сделал именно Гуляев. К чести последнего следует отметить, что он немедленно в полной мере возместил городу причиненный ущерб в размере более четырехсот тысяч рублей, но даже эта сумма вряд ли способна загладить моральный ущерб, нанесенный репутации славного немецкого города».

— Ну что, узнаете своего подзащитного? — спутник с иронией посмотрел на Думанского. Тот даже покраснел от возмущения:

— Но ведь это бред какой-то! Пасквиль! Скандальные истории, мистика. И ведь никакого отношения к данному делу не имеет.

— Вероятно, никакого, но это только доказывает, что может сделать людская молва из ничего, перешагнув через океан. К тому же отдадим должное богатой фантазии ушлых американских репортеров, которые заработали на этой сенсации кругленькую сумму в долларах.

— Вы правы… Остается только радоваться, что полновесным российским рублем за эту чепуху им никто не заплатит.

— Нет, вы подумайте, чего только не напишут, — продолжал углубляться в содержание статьи новоиспеченный адвокат Сатин. — В молодые годы Гуляев-то, оказывается, соблазнил пол-Европы, а некую мадам Буальи обобрал до нитки, «оставив ей только воспоминания о многих тысячах франков, о своей загадочной русской душе и напев „Марсельезы“». Ха-ха-ха!.. Каков стиль! А дальше-то — самое интересное! «Из Франции, дабы избежать возмездия за свои проделки, „Казанова“ направился, как ни странно, не на свою азиатскую родину, в просторах которой хватит места целой армии подобных ему „романтиков“, а в гостеприимные объятия самого свободного государства мира — Соединенных Штатов. Пользуясь случаем, хотелось бы спросить господина президента и господ сенаторов: доколе въезд в нашу великую страну, призванную являть остальному миру пример торжествующей демократии и процветания, будет одинаково доступен для тех, кто готов влиться в число законопослушных американцев, и для проходимцев со всего света? Иначе и не назвать непрошеного „гостя“ из дикой России, избравшего цивилизованное государство ареной для своих очередных преступлений. Десять лет звероподобный мужлан „гастролировал“ по всему свету, порождая зловещие слухи и анекдоты, пока наконец не попал в руки правосудия, достойно увенчав список своих похождений кровавым злодеянием в столице собственного отечества. В России с преступниками церемониться не принято — их ждут в лучшем случае каторжные работы в непригодной для жизни Сибири, с ее вечной лютой зимой и свирепыми медведями, в худшем — эшафот. Можно надеяться, что суд определит современному Казанове последнее, предоставив нам возможность в очередной раз ужаснуться необузданности девственной русской натуры».

— Всё, больше не могу это слушать! — замахал руками Думанский. — Я мысленно умываю руки, а вам, коллега, по приезде в суд советую вымыть их в буквальном смысле.

Тут молодой юрист, до сих пор учтиво обращенный лицом к старшему коллеге, разразился вдруг гомерическим хохотом и, не в силах что-либо произнести, рукой указал на рекламную тумбу. Возле тумбы крутился огромный безродный пес, намекающий всем своим видом на то, что содержание афиши должна знать каждая собака в столице.

Сатин продолжал хохотать, Викентий Алексеевич же тем временем прочел на тумбе — такой, на какие обычно наклеивают объявления, начиная с анонсов спектаклей в Императорских театрах и кончая рекламой зубного порошка «Одоль», — отпечатанную крупным шрифтом информацию для желающих присутствовать на завершающем заседании суда над особо опасным государственным преступником, авантюристом и маньяком Гуляевым. Афиша обещала впечатляющее зрелище и заведомо обвинительный приговор «маньяку».

«Ну, это мы еще посмотрим!» — подумал Думанский.

Лавируя в толпе, собравшейся у входа в суд, и среди публики, заполнившей его внутри, юристы не без труда проникли в процессуальный зал. Викентию Алексеевичу вспомнилось, как перед первым заседанием в кулуарах он был буквально атакован молодой особой в трауре. Лицо ее было наполовину оттенено вуалью, что, впрочем, не могло скрыть решительного настроя барышни:

— Monsieur Думанский? Наконец-то! Я — дочь убитого… Дочь покойного… Я — Мария Сергеевна Савелова.

— Да-с-с… Трагедия! Понимаю вас, Марья Сергеевна, и разделяю вашу скорбь. Примите мои соболезнования. Должен сказать…

— Не желаю ничего слышать от вас! Все только лицемерное фразерство, вы согласились защищать убийцу моего отца, этого… этого Гуляева…

Адвокат попытался возразить негодовавшей Савеловой:

— Pardonez moi,[7] милая барышня. Вы, кажется, чего-то не понимаете — что значит «согласились»? Защита подсудимого — мой служебный долг, и потом, кто ж вам сказал, что Гуляев убийца?

— Всей России известно про его похождения! Пьяница и дебошир, безобразный тип, самодур, для которого нет ничего святого, ни Бога, ни совести.

— Допустим, но все вышеперечисленные качества еще не являются доказательствами его вины.

— Да какие еще нужны доказательства?! — девушка в своем справедливом негодовании была близка к истерике. — Зарвавшийся купчишка, насквозь пропитанный вином, да еще с амбициями! Странно, что он не зарезал кого-нибудь еще до моего бедного papa… У меня нет никаких сомнений: в судебной хронике были интервью и высших чинов полиции, и прокурора. Все, все говорят одно и то же, всем известно…

Думанский спокойно продолжал парировать:

— Вот ведь какая незадача! Полагая, что всем все заведомо известно, преступление, оказывается, уже раскрыто, и только мне одному ничего еще не ясно, вы, mademoiselle, ставите под сомнение мою профессиональную компетенцию. Может, не стоит все-таки торопиться с выводами, считая адвоката полным идиотом? Извините за наставления.

— A-а! Вы позволяете себе иронизировать! Весьма благородно с вашей стороны!.. Этот цинизм, этот тон… Это, знаете ли, переходит всякие границы… Но я догадывалась, как здесь обстоит дело: деньги заправляют и в суде, а этот торгаш пошло купил вас! Вероятно, предложение убийцы было настолько лестным, что оказалось дороже вашей репутации… И вы согласились участвовать в этом гадком водевиле! Уверена, что вам и раньше удавалось своими хитроумными приемами оправдывать негодяев всех мастей… Так знайте же: Гуляев не уйдет от наказания с вашей помощью, и вам эта отвратительная игра тоже с рук не сойдет — я буду мстить. Учтите, пострадают ваши подручные, родственники, ваши друзья — ВЫ НЕ ПРЕДСТАВЛЯЕТЕ, на что я способна! Я добьюсь справедливости, господин Думанский, слышите? А средств у меня достаточно, не меньше, чем у тех, кого вы беззастенчиво защищаете… Я буду апеллировать к Его Величеству! Да я просто уничтожу вас, адвокат негодяев!!! Впереди у вас чудовищная бездонная пропасть и полное забвение!

Это была уже настоящая истерика — подобное опытный Викентий Думанский видел не однажды. Его выручил Сатин, весьма кстати выглянувший из дверей, ведущих в зал заседаний:

— Помилуйте, Викентий Алексеевич! Задерживаете — без вас никак. Присяжные и председатель давно на местах!

— Госпожа Савелова, — напоследок произнес адвокат, — право же, я не заслуживаю подобного гнева. Успокойтесь — я вам не враг! Не то, чтобы мне неинтересно было вас слушать, однако меня, как видите, ждет дело — между прочим, дело вашего отца. Убедительно прошу — возьмите себя в руки, любое вмешательство и давление только повредит следствию. Еще раз прошу прощения, mademoiselle, — уповайте на Бога! — И с этими словами отправился на кафедру.

III

Близился Филиппов пост. На дворе стоял ноябрь 1904 года. Извозчичьи пролетки с поднятыми кожухами мерно катились по мостовым, копыта лошадок привычно попирали торцы, разбрызгивая снежную жижу. Столичные жители, как и во всякий будний день, спешили по делам службы, не обращая внимания на неизбывную тоску чухонской зимы: титулярный советник влачился в канцелярию перебирать постылые бумаги; офицер-преображенец спешил в казарму к приему дежурства: дородный лавочник с окладистой пшеничной бородой, в поддевке дорогого сукна, семенил в магазин, прикидывая на ходу, сколько придется заплатить поставщику за партию архангелогородской семги и как бы потом успеть к вечерне в Сергиевский Всея Артиллерии собор; спрятав в муфту руки и прокламации, торопилась в Лесной на нелегальную сходку марксистов одетая с подчеркнутой строгостью молодая особа — вероятно, какая-нибудь бестужевка. Словом, город жил своей повседневной, исполненной имперской вальяжности суетой, которая дает петербургскому прохожему иллюзию благополучного существования и значительности собственной персоны. Лишь одинокий поэт без имени, в длинном и просторном черном плаще с пелериной, развевавшимся за спиной словно крылья огромной птицы, медленно брел навстречу новым откровениям, и его отстраненно-пронзительный взгляд отмечал в окружающем мире печальные приметы вечного угасания.

Было, однако, в этой скучной размеренности обычного зимнего дня столицы и событие из ряда вон выходящее, скандальная хроника коего, несомненно, просилась на первую полосу вечернего номера «Петербургских ведомостей»: в старинном здании ранне-классических форм, что на углу Литейного и Шпалерной, — том самом, где некогда располагался арсенал, а теперь уже долгие годы Окружной суд, — готовились к заключительному заседанию по делу господина Гуляева. Уже не первый месяц с перерывами продолжались открытые слушания — известный российскому деловому миру купец-филантроп и поставщик Императорского Двора, особа, приближенная к Государю, приковал внимание специфической части общества, именуемой «общественностью». Масштабы процесса действительно были впечатляющими: такого шума успел наделать по обе стороны Атлантического океана экстравагантный подданный Российской Короны.

Весь огромный Петербург, аристократический и разночинный, по мере возможности следил за ходом дела. Билеты на громкий процесс были давно распроданы; их обладатели занимали места задолго до начала очередного заседания, стараясь расположиться так, чтобы можно было разглядеть главных участников судебного действа. Даже полуграмотные извозчики, подмастерья и служанки, рядовые полицейские и всезнающие дворники — кто восторженно, кто с раздражением, а многие и с неподдельным ужасом — обсуждали подробности, если не прочитанные ими самими, то уж, по крайней мере, узнанные со слов господ, благо, газеты день за днем педантично излагали историю гуляевских похождений. Это была все та же пестрая хроника кутежей, скандальных происшествий в игорных домах и увеселительных заведениях, бесконечная вереница любовных историй. Однако причина, по которой Гуляев угодил на скамью подсудимых, являлась куда более серьезной: преднамеренное убийство известного всей России банкира Савелова, совершенное при отягчающих обстоятельствах. Труп последнего был обнаружен ранним утром 7 июля 1904 года в одной из комнат третьего этажа дома терпимости по Гороховой, 77. Деньги, которые убитый имел с собой накануне, — в газетах называлась цифра три тысячи рублей, — были похищены, а сама смерть наступила в результате огнестрельного ранения из револьвера конструкции смит-вессон, принадлежавшего Гуляеву и обнаруженного в другой комнате того же публичного заведения, где находился в ту ночь сам купец. Причем отпечатки его пальцев на пистолете специалистами по дактилоскопии тоже были обнаружены. Словом, доказательств вины Гуляева было предостаточно. Публика, заполонившая зал суда на заключительном заседании, желала скорее услышать приговор: большинство, как водится, жаждало крови, и лишь немногие втайне надеялись на милосердие Фемиды. Но в том, что Гуляев виновен, уверены были практически все (кроме разве что его сотоварищей купцов). Попытка Гуляева оправдаться перед судом тем, что пистолет он якобы нашел в ту же ночь возле дверей комнаты, где преспокойно и преприятно проводил время с одной из обитательниц веселого дома, встречалась скептическими взглядами одной или откровенным хохотом другой части зала (что, впрочем, говорило не столько об отношении к подсудимому, сколько о различном культурном уровне присутствующих).

Обликом своим подсудимый производил неприятное, даже отталкивающее впечатление. Животное начало в нем было явно гипертрофировано: массивная, если не сказать грузная, фигура, одутловатое лицо с пухлыми влажными губами — нижняя была несколько отвисшей, так что рот всегда был приоткрыт, и от этого лицо приобретало глуповатое выражение; глаза вишнево-карие с воистину безумным блеском, нелепо оттопыренные уши; копна вьющихся, непослушных, черных как у цыгана волос, буквально вызывающие дикорастущие усы. Это был тип гоголевского Ноздрева — неприлично пышущий здоровьем детина в расцвете лет, чья внешность наводила на мысль о какой-то скрытой патологии ее обладателя. Ко всему прочему на лице его были заметны следы побоев, появившиеся в результате попыток показать привычку ко вседозволенности в процессе конвоирования из тюрьмы в зал суда. Однако стоило лишь заговорить с ним — и он сразу превращался в милейшего собеседника с завидным чувством юмора да, наконец, просто в добродушнейшего господина, вмещавшего в своем грузном теле всю широту противоречивой русской души. Возможно, способность подобным образом преображаться и была одной из главных причин успеха Гуляева у женщин.

Викентий Алексеевич Думанский, представлявший на суде интересы подсудимого, был известен всей деловой России как один из лучших практикующих молодых адвокатов. Не прошло и десяти лет со дня защиты магистерской диссертации в Императорском Принца Ольденбургского Училище правоведения, а на счету Думанского был уже не один десяток успешно проведенных процессов. Гибкий ум и незаурядный ораторский дар помогали адвокату творить чудеса на судебной кафедре. Ему удавалось не только оправдывать невиновных, попавших под следствие по навету или недоразумению, но и спасать репутацию некоторых заведомых негодяев, которые без его помощи не могли рассчитывать на удачный исход дела. При этом в случаях с ложно обвиненными Думанский был принципиально бескорыстен; защищая же мерзавцев, напротив, считал своим долгом содрать с клиента приличную сумму. Заниматься делом Гуляева он согласился без колебаний, хотя этот колоритный тип, сочетающий широту натуры и чудаковатое, если не сказать вульгарное, простодушие, не вызывал у Думанского ни малейшей симпатии — с подзащитным они были слишком разные люди, не имевшие общих точек соприкосновения. Однако Думанский действительно был уверен, что этот человек не виновен в зверском убийстве, да и дело представлялось достаточно интересным.

Адвокат был выше среднего роста блондин, в самом расцвете лет, выглядевший даже несколько моложе своего возраста. В неприступном выражении его светло-серых, почти стальных, глаз, в его уверенных манерах читалось нечто обнадеживающее нуждавшихся в защите. Одет он был строго, но изящно: аспидную черноту бархатного отворота сюртучной тройки подчеркивала снежная белизна крахмального воротничка, твердые уголки которого, топорщась, заставляли держать голову с гордой независимостью; наконец, его черный с отливом галстук был щегольски украшен жемчужной булавкой.

— Господа судьи! Господа присяжные заседатели! Судебное заседание по обвинению Гуляева Ивана Демидовича, тысяча восемьсот шестидесятого года рождения, уроженца города Рыбинска Рыбинского уезда Ярославской губернии, православного исповедания, великоросса, купца первой гильдии, на государственной службе не состоявшего, холостого, детей не имеющего, под судом и следствием ранее не состоявшего, объявляется открытым. Напоминаю, что Гуляев обвиняется в преднамеренном убийстве господина Савелова Сергея Александровича, совершенном седьмого июля тысяча девятьсот четвертого года при отягчающих обстоятельствах — с особой жестокостью, и в завладении деньгами убитого в сумме не менее трех тысяч рублей, — строго и устало произнес председательствующий в чине действительного статского советника, спокойно поправив массивного «Владимира» второй степени под топорщившимся воротничком манишки.

Казалось, сам Государь, в полный рост изображенный на парадном портрете, украшающем залу, насупил брови и, взыскующе взирая на собравшихся, обвел зал внимательным взглядом молчаливо свидетельствуя непреклонность монаршей воли и законов Империи.

— Решается вопрос о порядке исследования доказательств по делу. Вчера мы, позволю напомнить, завершили допрос лиц из числа указанных в обвинительном акте по эпизоду об убийстве Савелова.

Большинство присутствующих составляли важные мужи в шитых золотом мундирах высших рангов государственной службы, с регалиями, не уступавшие друг другу в пышности усов, в размерах баков и благородных лысин. Тут же находились преуспевающие буржуа, одетые с иголочки у лучших столичных портных. Отдельно расположились люди торгового сословия — большей частью дородные, с буйной растительностью на лице, сурово оглядывающиеся по сторонам господа, готовые на любые издержки, дабы выручить сотоварища по цеху: это была купеческая депутация могущественного ярославского землячества обеих столиц. Как всегда в подобных случаях, хватало в зале и зевак — любопытствующих мещан, профессиональных правдоискателей, вечно против чего-то протестующих студентов. Были здесь даже те, кого принято называть «темными личностями». Слышалась и иностранная речь: на открытое слушание съехалось множество репортеров со всех концов света, а ряд государств, где Гуляев оставил по себе наиболее «яркую» память, прислали на процесс, обещавший стать хрестоматийным, и представителей своих органов юстиции (они, разумеется, не играли никакой процессуальной роли, но что поделаешь — политическая дипломатия!).

Неплохой психолог, Думанский не мог, однако, взять в толк, как выдерживают обыватели подобные судебные заседания: по лицам было видно, что почти никто из присутствующих в зале зевак не понимает сути происходящего — ни пояснений экспертов, ни тонкостей толкования закона, ни значимости требований сторон о точном соблюдении процесса: ждали лишь сенсации и ради нее терпели долгий утомительный перечень приводимых доказательств. Вереницей допрашивались свидетели, изучались документы, осматривались вещественные доказательства, оглашались справки и заключения.

Внешность вошедшего в зал очередного свидетеля, как и большинства проходивших по делу лиц, нельзя было назвать приятной: вызывающий взгляд, застывшее, без тени эмоций, лицо, волосы зачесаны назад, черные усики топорщатся в стороны наподобие маленьких острых лезвий: поверх невзрачной, в черную полоску, точно пижамной, пары небрежно наброшено дорогое черное пальто, словно бы с чужого плеча, вокруг шеи обвился грязно-серый вязаный шарф: лаковые штиблеты, гармонировавшие с пальто, производили впечатление новых, но сапожная щетка явно их не касалась. Кесарев — так звали свидетеля — уверенно поднялся на трибуну, картинно положил руку на Священное Писание, неторопливо и словно бы через силу произнес клятву.

Обвинитель, как и требовала от него судебная этика, бесстрастно вопросил:

— Свидетель, поясните, пожалуйста, суду, какие отношения существовали между подсудимым и погибшим?

Кесарев с готовностью отвечал:

— От Савелова я неоднократно слышал, что Гуляев «перешел ему дорогу». Он и раньше Гуляева недолюбливал, а после одного случая так и вовсе стал ненавидеть. Савелов сразу покидал те места, где появлялся Гуляев. По личной причине, даже по интимной. — При этих словах он обвел присяжных многозначительным взглядом, что породило шепот в зале.

Прокурор удовлетворенно кивнул. Думанский обратился к председательствующему:

— Могу я задать уточняющие вопросы?

— Пожалуйста, если господин обвинитель более вопросов не имеет.

Думанский незамедлительно перехватил инициативу:

— В таком случае, господин Кесарев, поясните, когда и при каких обстоятельствах погибший все это вам рассказывал? Вы ведь служили в банке всего-навсего помощником секретаря. По меньшей мере, странная доверительность крупного финансиста к скромному служащему… Какие особого свойства отношения между вами существовали, если господин Савелов нашел нужным сообщить вам причину своего разлада с подзащитным? В своих показаниях вы сочли необходимым подчеркнуть неприязнь Савелова к Гуляеву, но ведь к последнему, как можно заключить из газетных сообщений, относится подобным образом девяносто девять процентов мужского населения Европы. Может быть, вы в состоянии пояснить и отношение моего подзащитного к Савелову? Мы ведь слушаем дело об убийстве господина Савелова господином Гуляевым, а не наоборот.

На секунду показалось, что свидетелю не хочется отвечать на заданный вопрос, но тут же его лицо приняло независимое выражение. Он с подчеркнутой любезностью улыбнулся адвокату, как бы давая понять, что тот напрасно отнимает у него бесценное время:

— По-моему, о наших отношениях с покойным и так все ясно. Должность в его банке я занимал незаметную — это правда, но мы с ним были добрые друзья, а уж как люди становятся друзьями, это одному Богу известно. Савелов мне однажды рассказывал, что Гуляев его чем-то обидел, задел. Может, это и было связано с женщиной — точно не скажу. А Гуляев ненавидел Савелова, это точно! Я думаю, подсудимый и сам этого отрицать не станет. — Кесарев с покровительственным сочувствием — как на больного — посмотрел на Гуляева.

Думанский разочарованно развел руками. Затем произнес:

— Поясните в таком случае хотя бы ваше собственное мнение о моем подзащитном, дабы суд удостоверился в том, что у вас нет оснований его оговаривать.

Кесарев не успел ответить, как сорвался обвиняемый, в который раз уже вызвав неудовольствие адвоката:

— Слушайте, да уберите вы отсюда этого таракана! Закон вы или кто? Не ясно, что ли, что он меня оговаривает? Что вы его слушаете? Он же соврет — недорого возьмет! Я сам не хуже Кесарева знаю, как Савелов ко мне относился, а он пусть нос не сует в мои дела!

Гуляев рванулся к Кесареву, потрясая кулаками, точно до его сознания дошло что-то важное:

— Ах ты, вражина анафемская, да ты сам меня с Савеловым рассорить хотел! Да это ж ясно как Божий день! Держал я некоторый капиталец в савеловском банке, а вот шаромыжник этот с большой дороги нашептывал покойнику, будто нечестно нажиты мои капиталы, — имя мое чернил, а сам-то в доверие втирался! Я когда о том узнал, все деньги перевел в Русско-Азиатский банк. С тех пор Савелов, Царствие ему Небесное, меня и невзлюбил… Ах ты ж мразь!

Последние слова Гуляев договаривал, когда уже двое бдительных жандармов скрутили его, не допустив до слегка побледневшего, но уверенного в своей недосягаемости свидетеля.

— Подсудимый! — завопил председательствующий. — Сколько можно напоминать, что вы в суде, где следует вести себя соответствующе! Прекратите мешать следствию бесцеремонными репликами!

Взяв себя в руки, председательствующий в строгом тоне обратился к адвокату:

— Прошу продолжать допрос свидетеля Кесарева.

Думанский последовал указанию:

— Свидетель, вы знали когда-либо человека по фамилии Челбогашев? Вам, по крайней мере, что-нибудь говорит эта фамилия?

Кесарев в упор посмотрел на адвоката, потом, сощурив глаза, ответил:

— Нет. О таком впервые слышу.

— Суд не будет возражать, если я оглашу копию определения о прекращении уголовного дела в отношении господина Кесарева, возбужденного в связи…

Думанский не успел договорить фразу, как с места вскочил обвинитель и замахал руками:

— Наше судопроизводство не допускает оглашения сведений о прежних судимостях обвиняемого! Почему мы ставим свидетеля в положение заведомо худшее в сравнении с положением обвиняемого? Я решительно протестую!

Председательствующий стукнул по кафедре молотком:

— Протест удовлетворяется!

Нужно было видеть реакцию Кесарева, который походил сейчас на павлина, расправившего хвост.

Адвокат, однако, и не думал отступать.

— Тогда, с вашего позволения, — он кивнул в сторону судьи, — я ознакомлю высокий суд с содержанием другого документа, обнаруженного в личном сейфе покойного: к сожалению, полиция не догадалась, что наше законодательство предусматривает хранение счетов, денежных средств и ценных бумаг не в одном только банке. К тому же я просил бы позволения допросить одну персону из прислуги Гуляева.

Получив разрешение, Думанский приступил к чтению документа:

— «Сим удостоверяю, что мною, Челбогашевым Дмитрием Михайловичем, взяты у господина Савелова сего тысяча девятьсот четвертого года, января, числа первого, семнадцать тысяч рублей ассигнациями, кои я обязуюсь возвратить не позднее седьмого июля тысяча девятьсот четвертого года». Далее следует собственноручная подпись должника.

— И что же? — Обвинитель, уставший не меньше остальных присутствующих, готов был сорваться, но сдержался. — Что с того? Мало ли убитый ссуживал денег? Неужели мы теперь будем изучать все его долговые расписки?

— Удивляюсь, коллега, — произнес Думанский, — вам прекрасно известно, что добросовестное судопроизводство не вправе упустить ни малейшей детали дела. Подобная расписка — важнейший документ в любом деле! В ней же указан срок уплаты.

Прокурор притих, оценив необдуманность своих слов. Теперь казалось, что защитник обращается уже не ко всему залу, а к одному прокурору:

— Только вчера господа члены Английского клуба пояснили высокому суду, что Савелов уехал из клуба, проиграв около пяти тысяч, причем уехал за деньгами, пообещав оплатить долг вечером следующего дня. Убийство, таким образом, совершено не просто в ночь накануне возвращения долга господином Савеловым, но — главное! — когда он сам должен был получить очень приличную сумму. Потерпевший направился в дом терпимости не за интимными услугами, о чем не стесняются говорить злые языки, забывая, a propos,[8] что de mortuis aut bene aut nihil,[9] а с совершенно иной целью — получить обратно свои деньги, ссуженные вышеупомянутому Челбогашеву. Тем подозрительнее в моих глазах выглядит факт, что Челбогашев назначил своему кредитору встречу в столь неподходящем месте. Хочу подчеркнуть это обстоятельство, чтобы не бросить тень на доброе имя покойного. Что же касается моего подзащитного, господина Гуляева, то он известен всей России не только как сибарит, сумасброд и человек развращенный, — я готов первым признать это, — но и, что явно делает ему честь, как щедрый филантроп и меценат. — Думанский передал председательствующему внушительную кипу бумаг. — Я думаю, что нет необходимости оглашать каждый из представленных мною документов о его пожертвованиях на нужды церкви, народного просвещения и медицины. Достаточно сказать, что общая сумма их превысила триста тысяч рублей, а если еще учесть, что по доброй русской традиции большая часть пожертвований сделана анонимно и не подвергалась, так сказать, земному учету, то можно быть уверенным, что эта сумма гораздо большая.

Нарастающий в зале шепот превратился в гул, и невозможно было понять, кто доволен услышанным, а кто откровенно раздосадован. Кесарев по-прежнему оставался внешне спокойным, стремясь всем своим видом показать, что впервые слышит фамилию «Челбогашев».

Вопреки протестам прокурора, призывавшего не доверять объяснениям Гуляева по поводу кражи его револьвера кем-то из прислуги (купец даже не удосужился заявить об этом в полицию), ходатайство адвоката о допросе горничной было удовлетворено. Из зала для дачи показаний проследовала женщина, одетая несколько богаче, чем полагалось прислуге, что, впрочем, никого не удивило: Нина Екимова была в услужении не у канцелярского чиновника с жалованьем в тридцать рублей.

— Свидетельница, до того как вас нанял в горничные мой подзащитный, были ли вы знакомы со свидетелем Кесаревым? — осведомился Думанский.

Не меняя выражения лица, женщина с полминуты настороженно смотрела на адвоката, очевидно пытаясь угадать, какого ответа он ждет, затем активно замахала руками, завертела из стороны в сторону головой, демонстрируя полное отрицание:

— Это господин, которые Ивана Демидыча знакомые? Нет, нет, нет! Откуда ж мне было их знать? Я и сейчас с ними не знакома. Приходили к Ивану Демидычу, и всё… Мое дело маленькое: пальто в прихожей принять, на стол подать, а знакомства там разные — не положено.

— Выходит, вы даже никогда с ним не разговаривали? Не встречались вне дома вашего хозяина?

— Да на что ж это вы намекаете? — Горничная заволновалась. — Я женщина строгая, никого до себя не допущу… Я простая ведь, с деревни, а этот все ж таки господин сурьезный. Кроме «здрасьте» да «до свиданья» ничего от него тогда не слыхала. Ну, могла потом на улице встретить, случайно, да вряд ли это…

Она стояла, переминаясь, нервно приглаживая волосы и поворачивая колечко на пальце камнем к тыльной стороне ладони.

Услышав то, что и рассчитывал услышать, адвокат обратился к Кесареву:

— Свидетель, вы подтверждаете эти показания? Казалось, тот недоумевал. Что от него хотят? Нелепый суд с нелепыми вопросами.

— Я, разумеется, подтверждаю.

Иного ответа Думанский и не ожидал. Допрос продолжался:

— А где вы были в ночь совершения убийства?

Кесарев пояснил, сложив руки на груди, ни секунды не раздумывая:

— Я отдыхал с друзьями в Павловске. Отужинал и ночевать остался в гостях.

Адвокат опять обратился к Екимовой:

— Несколько лет назад известный вам лишь как друг господина Гуляева господин Кесарев содержал трактир в Новгороде. Прислуживали там именно вы. Получается, что вы не помните своего прежнего хозяина?

Екимова ничего не отвечала, продолжая изучать собственное кольцо. Думанский многозначительно вздохнул и извлек из стопки бумаг, лежавшей перед ним, листок с машинописным текстом:

— Господин председательствующий, вас не затруднит огласить результаты исследования подногтевого содержимого трупа?

При слове «труп» бывшая трактирная подавальщица покачнулась. Ей принесли воды.

— «…На кистях трупа имеются… — председательствующий пробежал глазами текст акта экспертизы в поисках нужного факта. — Вот: „частички темно-серой шерстяной ткани, по всей видимости, костюмного сукна…“» Достаточно? У нас еще один свидетель защиты — господин Иванцов.

К присяге подошел неуклюжий мужичок в нагольном тулупе. Осенив себя широким двуперстным крестом, он приложился к Евангелию, как это делают на исповеди, и отвесил поклон залу:

— Не взыщите, православные! Бог мне судья, ежели чего утаю! Служу-то я извозчиком, — начал отвечать он на заданный адвокатом вопрос о роде занятий. — С лошадкой своей на хлеб насучный промышляем. А человека этого, — он торопился скорее выложить суду все, что ему известно по делу, — и убитого с ним-то ись он, конешно, тогда ишо живой был! — я подвозил. Он, человек-то этот, в сером спинжаке еще был, сукно, видать, дорогое. Подвез я их к дому этому — тьфу, страмотища! — на Гороховой. Да! Еще женщина с ними была. — Он подозрительным взглядом изучал стоявшую неподалеку Нину Екимову, которая, в свою очередь, ожидала, когда ее отпустят. — Как щас помню, за день до Казанской это было, под Влахернскую, то ись аккурат седьмого июля заполночь.[10]

Впервые за время следствия Кесарев забеспокоился, накинулся на извозчика:

— Да ты… Что ты несешь, лапотник? Рожа-то у тебя какая… Видать, нарезался вчера… Да вы посмотрите, господа судьи, он же языком еле ворочает. Это ж просто пьянь… Совершенно невозможные подробности… Где ты меня мог видеть? Вы спросите — он ведь не помнит, что вчера было!

Мужик нисколько не смутился:

— Нет, барин. Зелья-то я вообще в рот не беру — по старой вере живу сугубо. А с памятью у меня, слава Богу, пока што грех жаловаться. Это ить у вас городских память короткая. Вы, господин хороший, так щедро тот раз со мной расплатились — уж куда там забыть! Я тада как раз лошадку из деревни привез, первый день на промысел вышел. Хороших людей по надобности возить — Божеское дело… Как не помнить — я на те деньги савраске моей новую сбрую справил. Благодарствуйте!

Поклонившись, он опять стал коситься на Нину, что не ускользнуло от опытных глаз адвоката.

— А эту женщину вы узнаете? Не она была со свидетелем и убитым в тот вечер?

Иванцов и рта не успел раскрыть, а Нина Екимова, лицо которой то краснело, то становилось белым как полотно, уже подскочила к нему, истошно вопя:

— Ну я-то тут при чем? Никогда я тебя не видела! Ты глаза свои бесстыжие пошире раскрой! Не было меня там, не было!

Напуганный извозчик отшатнулся и стал закрещивать вздорную бабу, словно хотел изгнать вселившегося в нее беса. Думанский уже переключился на Кесарева:

— Так вы, господин Кесарев, кажется, хотели заявить, что Челбогашев вам не известен? Я еще ничего не оглашаю! — Адвокат сделал упреждающий жест обвинителю, который собрался, было протестовать. — А у меня есть сведения, что в Новгороде было в производстве уголовное дело об убийстве одного местного купца первой гильдии, которое так и прекратили за недостатком улик, и, что любопытно, дело-то как раз в отношении вас, сударь, вкупе с вышеупомянутым Челбогашевым. Екимова взяла в долг деньги, а когда их надо было вернуть, кредитор был убит выстрелом из револьвера. В доме, где вы снимали комнату и который, разумеется, покинули после совершения преступления, было обнаружено письмо «незнакомого» вам Челбогашева, который любезно приглашал вас в Петербург, куда вы и отправились срочно, зачем-то прихватив с собой Екимову, хотя у нее, должницы, было безусловное алиби. Когда через несколько месяцев дело затребовала надзорная инстанция, тут же странным образом сгорела канцелярия…

Кесарев, выражая искреннее удивление, посмотрел на свидетельницу, которая все еще стояла у судебной кафедры с непроницаемым лицом, а потом, встрепенувшись, с нескрываемой ненавистью — на адвоката и почему-то особенно раздраженно на его безмолвного помощника. Впрочем, это продолжалось всего какое-то мгновение — он тут же принял безмятежный вид, невинно улыбнулся, рисуя пальцем на пыльной кафедре какие-то кружочки, и почти ласково пояснил:

— Я вас не понимаю, господин адвокат, вы же сами только что сказали, что улик было недостаточно, дело закрыли, потом оно еще и сгорело… А может, и вовсе не было дела-то? Или было, да не про мою честь. В России сколько угодно Кесаревых и Челбогашевых.

В свою очередь Думанский пристально посмотрел на свидетеля:

— Не спешите, свидетель, я еще не закончил. В новгородском преступлении помимо вас и Челбогашева, принимала участие еще некая особа… Поскольку впоследствии в окрестностях Петербурга был найден труп с документами пресловутого Челбогашева, возникает вполне логичный законный вопрос: кто же убил этого человека? А у вышеупомянутой некоей особы слабого пола в трактире, где та прислуживала, между прочим обнаружили любопытные документы — долговые расписки убитого купца, которые она забыла захватить с собой… или уничтожить. (Екимова слушала затаив дыхание.) И потом, вот ведь казус: канцелярия-то сгорела, а дело как раз сохранилось каким-то чудом. Господин секретарь, будьте любезны передать мне данные материалы.

Воцарившуюся тишину не посмел нарушить даже судья. Викентий Алексеевич уверенно и требовательно посмотрел на своего ассистента. Сатин растерянно захлопал ресницами, затем уперся взглядом в Думанского и наконец протянул ему первую попавшуюся под руку папку.

У Нины Екимовой окончательно сдали нервы: она задрожала, не отрывая глаз от папки, забилась в истерике:

— Это все он! Он это! Все Кесарев, а меня там не было! Уговорил меня, я левольверт и взяла, отдала ему, даже денег не брала! Знать не знала, зачем он ему нужон, убивцу окаянному!

Зал захлестнула буря эмоций — подобного финала следствия никто не ожидал: данное уголовное дело не обмануло ожиданий толпы. Еще бы: истинный убийца преспокойно фигурировал в качестве свидетеля, а на скамье подсудимых столько времени томился человек, к злодейству не причастный!

Между тем Кесарев, на некоторое время переставший быть центром всеобщего внимания, качнулся всем телом сперва вправо, затем влево, подобно маятнику, после чего вильнул в сторону и быстрым шагом направился к двери, через которую преспокойно покинул зал суда. Самое удивительное состояло в том, что никто даже не подумал препятствовать этому неожиданному побегу. Лишь в самый последний момент, обнаружив ошеломляющий факт — отсутствие свидетеля, превратившегося вдруг в подозреваемого, все наконец-то сообразили, что у них на глазах произошло нечто уж вовсе неподобающее.

Кесарев исчез так внезапно, будто его там и вовсе не бывало, испарился, что называется, в мгновение ока. Так окруженная кольцом охотников, загнанная лисица, исхитрившись, уходит от преследования. Всеобщее волнение охватило сбитый с толку зал. Ражие жандармы, стоявшие у входа, недоуменно переглядывались. Кое-кто из присутствующих поглядывал на потолок, ища несуществующее отверстие, но даже если бы таковое нашлось, разве у преступников бывают крылья?

Более других был обескуражен адвокат Думанский: он вел расследование к успешному завершению и вот теперь дело зашло в тупик. Лишь «подсудимый» Гуляев, в своей самоуверенной непосредственности совсем потерявший нить происходящего, кричал с места:

— Так я и не был с ним знаком-то! С Челбогашевым!

IV

Во время обыска на квартире у взятой под стражу Екимовой нашли темно-серую пиджачную пару — это было последнее доказательство вины Кесарева. Сразу после оглашения оправдательного вердикта Гуляева прямо в зале суда освободили из-под стражи.

Едва почувствовав, что спасен и не состоит под следствием, купец со всех ног бросился к Думанскому:

— Ну дела, ну диво — все видели, все слыхали, каков истинный правовед? Премного вам благодарен, господин Думанский! Век за вас буду Бога молить, душа родная! Это ж надо, это ж Сенат и Синод в одном лице — такие сети распутать, такой клубок змеиный! Умница вы мой раздрагоценный! Красавец вы мой яхонтовый! Я ведь уже смирился было, всё, думаю, — кандалы, каменный мешок, бессрочная каторга, а может, и вовсе виселица… Знать уж, Богу так угодно, голову с плеч — ну и прощай, головушка разудалая! А вы чудо сотворили! Николай-угодник прямо! Озолочу! Говорите, в чем нужда, — Гуляев рублем не поступится.

Думанский поморщился — он не любил чрезмерных излияний (к тому же на публику), и даже заслуженная похвала подчас утомляла его.

— Полноте, милейший, не стоит того… Все сложилось лучше некуда! Нервишки поберегите, они у вас слабые, а то ведь от радости в запой угодите… Я только исполнил свой долг: закон превыше всего! Да и что ж вы меня величаете — мерзавца ведь еще арестовать нужно, дело еще, можно сказать, только начинается. Еще понадобятся ваши свидетельские показания, господин Гуляев.

Выражение досады проступило на лице Гуляева.

— Эх, кабы я знал раньше, злодея того раздавил бы как клопа. Только вы ведали, что я не имел касательства к чудовищному обвинению. Это адское исчадие, мнится мне, еще много зла сотворит. Вот ведь тля! Холера босяцская… Каков наглец! А показания дам, непременно-с, всё по закону. Мы с вами наденем пеньковый галстук на этого сукина сына! А вы держитесь подле меня: теперь-то я воспарю и еще вас подниму. Сколько хочешь денег отпущу… Всякий день буду за вас молиться…

— Вот и ладно. На этом пока и оставим, а сейчас — уж не взыщите. В кулуарах мне, увы, не избежать «приятной» встречи — борзописцы так просто не отпустят. Честь имею кланяться! — Думанский протянул недавнему подзащитному руку, давая понять, что сегодня ему еще не миновать испытаний медными трубами.

Гуляев в ответ буквально раскланялся, однако было заметно, что он расстроен. Напоследок бывший обвиняемый с сердцем выложил:

— Эх, Викентий Лексеич, золотой вы мой! Обижаете! Гуляевской благодарностью гнушаетесь!

Думанский вытер лоб платком. Устал смертельно: нервное напряжение давало о себе знать. Как он и предполагал, сразу за дверями процессуального зала ему не без труда удалось отразить атаку целой армии «двунадесяти языков» газетчиков, которым пришлось отвечать на понятном им наречии. Какие-то совершенно незнакомые люди подходили к адвокату, поздравляли с блестящей защитой. Думанский был равнодушен ко всем похвалам в свой адрес.

Дождавшись, когда адвокат остался в одиночестве и аккуратно сложил в тисненую кожаную папку свои бумаги, к нему обратилась облаченная в траур Молли Савелова:

— Господин адвокат, не могли бы вы уделить и мне несколько минут?

Думанский казался растерянным: ему не хотелось ни с кем разговаривать, тем более с этой нервной особой, памятуя их нелицеприятный разговор перед заседанием, но отказать даме, да еще убитой горем, для него было недопустимо. «Я должен выслушать. Пусть говорит, только к чему это все? Сейчас опять будет истерика — как в тот раз…» Он, почти не поднимая глаз, довольно сухо, но вежливо отвечал:

— Чему обязан, mademoiselle?

— Господин Думанский, вам, конечно, известно, что с самого начала процесса я внимательно следила за тем, как вы вели защиту. Должна признаться — мое убеждение в меркантильности ваших интересов исчезло. Напрасно я вас обидела — поверьте, мне сейчас так неловко! Искренне сожалею об этом и приношу свои извинения. Горе застало меня врасплох — с нервами до сих пор трудно справляться. — Заметив, что Думанский нетерпеливо поглядывает на часы и переступает с ноги на ногу, Молли поспешила добавить: — Теперь-то я понимаю, что вы были честны, и постараюсь быть краткой. Видя, что вы защищаете истину, а не убийцу отца, стремитесь обличить настоящего преступника и тщательно подбираете неопровержимые улики, я вспомнила дополнительные факты, очень важные факты — они подтверждают причастность к смерти отца, более того — вину в убийстве! — именно Кесарева. Я считаю необходимым немедленно сообщить их вам. Этот мерзавец, лжедруг, часто бывал у papa, и papa имел несчастье доверять ему: вероятно, у того была чья-то серьезная рекомендация. Кесарев действительно пытался усилить вражду между papa и Гуляевым. Да собственно, до появления в нашем доме этого гадкого серого человека и вражды-то между ними никакой не было! Так, может быть, некоторое высокомерие со стороны papa: мы в родстве с Царствующей Фамилией, наш род древний, а Гуляев все-таки parvenue.[11] Monsieur Думанский, я прошу вашей помощи! Невиновный оправдан, но убийца остался безнаказанным. Будьте представителем моих интересов в суде по делу истинного убийцы. Бесспорно, суть настоящего дела лучше вас никто не знает… Поймите же, я не могу, не хочу настаивать — я умоляю!

Удивленный и даже озадаченный откровенным обращением mademoiselle Савеловой, Думанский сделал вид, что не понимает:

— Я тоже напрасно не стану отнимать ваше время… Вы, вероятно, хотите отсудить у негодяя долг в размере семнадцати тысяч рублей по долговой расписке?

Молли сохраняла внешнее спокойствие, но ей сделалось больно оттого, что адвокат заподозрил в ее предложении корысть. Чувствуя, что он намеренно сух и безучастен, девушка попыталась объяснить еще раз:

— Ну, зачем вы так! Речь идет не о деньгах, а о памяти моего убитого отца. Я не жажду крови — я лишь хочу справедливости… а если угодно, безопасности себе и другим. Нужно же довести дело до конца! Где же Высший Закон, Высшая Правда?

Думанский, сожалея и вздыхая, говорил уже прямо, хотя отказывать ему было и неудобно, но другого выхода в разговоре с этой проницательной особой, которой, видимо, было понятно все с полунамека — из неосторожного взгляда, нервического движения пальцев, случайного вздоха, — он не видел.

— Я, к сожалению, только слуга земного закона и к тому же слишком занят. Боюсь, что вряд ли смогу быть вам чем-то полезен.

Молли, не ожидая такого твердого отказа, слегка вспыхнула:

— Моя настойчивость, наверное, выглядит бестактно. Я понимаю, вы, разумеется, сейчас очень устали… Впрочем, я сама виновата — теперь вы мне просто не верите…

Думанский, сообразив, что несколько перегнул палку, поспешил загладить собственную некорректность:

— Прошу прощения, mademoiselle Савелова, что вынужден прервать сейчас наш разговор… Меня действительно ждут неотложные дела… Но в другое время я всегда готов быть к вашим услугам…

Диалог закончился уже у подъезда здания. Думанский подвел Молли к ее экипажу и помог ей сесть, с сухой вежливостью поцеловав протянутую ему руку.

V

Футбольный матч был в разгаре. Компания мужчин среднего возраста, в зимних спортивных бриджах, с азартом гоняла кожаный мяч. Слышались смех, крики — игра доставляла наслаждение.

— Князь, умоляю, дайте мне пас! — нервничал форвард.

— Опять вы упустили мяч, ваше сиятельство! — досадовал другой игрок, переживая оплошность князя.

— Позвольте, я мяч не упускал, его господин адвокат отобрал, — шутливо оправдывался тот.

— Не обижайтесь, князь, таково мое амплуа! — Адвокат с иронией разводил руками.

— Браво, Думанский, вы действительно защитник от Бога! — восхитился кто-то из играющих, и в тот же миг раздался пронзительный свисток судьи. Игроки, чувствуя приятную усталость, стали расходиться на перерыв. Немногочисленным зрителям оставалось только делиться впечатлениями от увиденного футбольного действа — развлечения, вот уж несколько лет пользующегося успехом даже у столичной аристократии.

«Приятно! — размышлял Думанский. — Великолепный способ отдыха придумали эти англичане. Этакое совмещение приятного с полезным». Чувствуя живительное тепло во всем теле, он медленно пошел в раздевалку, но вдруг заметил знакомую женскую фигуру в черном пальто и черной же шапочке из каракульчи. Дама решительно направлялась в его сторону.

Это была жаждущая «Высшей Справедливости» дочь Савелова. «Да уж! Отдохнуть теперь не удастся, — с досадой заключил Думанский. — Предстоит очередная истерическая сцена, выплеск эмоций, будто мне не достаточно Элен».

— Здравствуйте, господин адвокат! Не прогоните, надеюсь? Или я отвлекаю вас от «дел, не терпящих отлагательства», и вы, наверное, думаете: когда же эта особа оставит меня в покое… Угадала? — робко и приветливо улыбнувшись ему, но тут же приняв серьезный вид, произнесла Молли.

Думанский ответил на ее приветствие молча, едва заметным поклоном, выжидающе посмотрел на просительницу, как будто надеясь, что она вдруг развернется и уйдет. Против своей воли он отметил, что серьги, которые Молли сегодня надела, удивительно идут ей. Бриллиантовые искры вокруг больших зеленых камней изысканно гармонировали с безукоризненным траурным нарядом и до невероятности бледным лицом. Наконец Викентий Алексеевич с усилием произнес:

— Сожалею, mademoiselle, все же я вынужден отказать вам, если речь идет о том же, о чем мы говорили после процесса: я не хочу и не могу быть вашим представителем в суде. Я, если вы помните, адвокат, защитник, а выступать в роли полуобвинителя, обличать кого-то, настаивать, чтобы его настиг карающий меч правосудия, не соответствует ни моей профессиональной роли, ни моим жизненным правилам.

— Тогда, вероятно, я единственное лицо, заинтересованное в том, чтобы убийцу постигло возмездие. Выходит так? Сама я, конечно, не в силах что-либо сделать, но вынуждена напомнить: у меня есть нечто, что послужило бы важным доказательством вины Челбогашева, а с ним и Кесарева. Я нашла черновик письма к этому самому Челбогашеву, где отец сообщает о невозможности встречи с ним двадцать восьмого июня девятьсот четвертого года в том доме, где впоследствии был убит. Дела заставили его тогда отлучиться в наше имение.

Думанский еле сдержался, чтобы не зевнуть, и произнес, всем своим видом выражая неизбывную скуку:

— Ну-с, и что из того? Я ведь, кажется, объяснил…

Молли уже начинала терять самообладание:

— Но я прошу вас, помогите… Даже не знаю, какие еще доводы вам нужны! Убеждать вас в том, что я готова на любые расходы, по-моему, излишне, это ведь и так очевидно.

— Ну есть же судебная этика, в конце концов… Участвовать по одному делу то на стороне защиты, то на стороне обвинения? Хм… Не припомню такого случая… Это импосибильно![12] Я, представьте, никогда не имел прокурорской практики.

Оставаясь неподвижной, Молли глядела на футбольное поле, не видя в то же время ничего вокруг — слезы застилали глаза. Ей было понятно, что она осталась в этом бездушном мире наедине со своим горем и уже никто на свете не поддержит ее и не поможет, а убитый отец каждый день будет укоризненно смотреть на неблагодарную дочь с огромного портрета в гостиной.

Думанского парализовал этот взгляд. «Какие глаза! Эта юная дама великолепна в сознании собственной беззащитности. Невозможно допустить, чтобы она сейчас зарыдала!» Но тут же холодный разум иронически заметил: «Брось, с твоей стороны это не более чем пустая сентиментальность. Помнишь, с какой экзальтацией она обвиняла тебя в продажности? Не кажется ли тебе, что природа ее горячности та же, что и у твоей благоверной, господин Думанский? Должно быть, и порошки тайком нюхает».

И тут словно кто-то подсказал адвокату прекрасный выход из создавшегося положения: он заметил невдалеке своего ассистента, Сатина, который, заранее пообещав принять участие в матче, освободился после делопроизводства только сейчас и даже не успел еще переодеться. Держа под мышкой какой-то сверток, он спешил к Думанскому, но, заметив, что тот занят важным разговором, тактично застыл в отдалении. Однако Сатин скоро забыл о правилах приличия и впился глазами в собеседницу своего коллеги — настолько ее облик совпал с тем идеалом женщины, который присутствует в сознании наиболее утонченных, даже избалованных в эстетическом отношении мужчин. Из состояния оцепенения его вывел Думанский, окликнув по имени. Теперь, обращаясь к Молли, Викентий Алексеевич стал более любезен, благодаря тому, что взаимоприемлемый выход, кажется, был найден:

— Постойте, по-моему, я знаю, как вам помочь! Что вы скажете, если я предоставлю вам своего ассистента Алексея Иваныча Сатина? Посудите сами: все, что касается убийства вашего отца, ему известно не хуже, чем мне, а главное, он-то как раз неоднократно и с успехом представлял сторону обвинения в подобных делах. Кстати, коллега намерен в скором будущем открыть собственное юридическое бюро.

Зачарованный взгляд ассистента убедил Думанского, что тот не откажет. Викентий Алексеевич уверенно продолжал, взяв последнего за руку и едва заметно ему подмигивая:

— Не смотрите, mademoiselle, что господин Сатин сейчас так скромен и застенчив. Когда вы увидите, с какой энергией, с какой страстностью он борется за права клиента, как непреклонен в своем намерении покарать зло, вы, несомненно, убедитесь, что на стезе служения закону его ждут лавры блестящего прокурора — просто он пока не столь известен в столичных кругах. Не сомневайтесь — коллега непременно добьется обвинительного приговора для Кесарева! Если только этому не станет препятствием извечная медлительность властей, которая, боюсь, может позволить убийце скрыться. Нельзя терять времени. Да! Ведь Алексей Иванович к тому же специалист в области гражданского права, и ему, извините за каламбур, не составит большого труда вернуть принадлежащие вам по праву деньги. Ну-с вот, будем считать, что я вас уже познакомил — прошу любить и жаловать. Словом, скажу без преувеличения, господин Сатин на юридическом поприще — моя правая рука. Да и на футбольном поле!

Молли отвечала со вздохом:

— Что ж, я согласна… если Алексей Иванович воздержится от двусмысленных улыбок…

Сатин смущенно произнес:

— Помилуйте! У меня и в мыслях не было оскорбления на ваш счет. Эти замечания безосновательны. А вот Викентий Алексеевич, как всегда, шутит — я всего лишь скромный слуга закона. Прежде всего, примите мои искренние соболезнования.

— Алексей Иванович, разумеется, вы уже поняли из нашего разговора, что у госпожи Савеловой к вам просьба касательно дела об убийстве ее отца? На сей раз, правда, придется рассмотреть это дело в несколько ином ракурсе, но надеюсь, вы без труда найдете общий язык и мое вмешательство будет излишним. Всю необходимую документацию нынче же передам вам в бюро.

— Спасибо за доверие. Я послужу интересам дела и клиента с превеликим удовольствием. Будьте покойны, mademoiselle, слово чести! Ваше дело как раз по мне, иначе, признаюсь, я бы воспротивился.

— Ну, так значит, быть посему! Я рад, коллега, что в вас не ошибся.

Адвокат хотел было тут же уйти, но Сатин задержал его, протянув сверток:

— Да, чуть не забыл, этот Гуляев — какова власть денег! — непонятным образом заполучил у судебных исполнителей обратно свой револьвер, который должен был храниться у них до вступления в законную силу приговора в отношении настоящего убийцы. И вот подзащитный передает его вам, так сказать, на память, с дарственной надписью.

Думанский брезгливо развернул сверток и, прочитав на серебряной пластинке, искусно впаянной в рукоятку: «Адвокату Думанскому от благодарного негоцианта», удивленно воскликнул:

— Да уж, эту бестию ничто не образумит! Каким был, таким и остался! Наверное, уговорил приставов в суде подменить на такой же… Алексей Иванович, голубчик, вы держите его пока у себя! Не следует потакать даже «невинному» беззаконию.

Раскланявшись, довольный, что устранился от неприятного дела, Викентий Алексеевич оставил Молли с Сатиным tête-à-tête[13] договариваться об условиях сотрудничества, а сам поспешно вернулся на поле. Перерыв подходил к концу, вот-вот должен был начаться второй тайм. «Теперь самое время развеяться… Но все же, как хороша! Удивительная женщина!» — невольно восхитился Думанский и с наслаждением ударил по мячу.

VI

В привычный час Викентий Думанский явился на службу, готовый с головой уйти в дела. Вежливо раскланявшись с присутствующими, он поспешил к себе в кабинет. Картина, открывшаяся взору корректного Викентия Алексеевича, была весьма неожиданной.

— Что здесь творилось в мое отсутствие?! — возопил адвокат.

На пороге тут же выросла тщедушная фигурка секретаря. Бедный служащий был столь испуган разгневанным видом начальника, что не мог выговорить и слова: он беспомощно хватал ртом воздух, издавая лишь нечленораздельные звуки.

— Я вас спрашиваю, что здесь происходило? — требовал отчета Думанский.

В кабинете царил невероятный бедлам: ящики письменного стола были выдвинуты до отказа, дверцы шкафов какой-то злой дух распахнул настежь, обнажив их деревянную плоть, — содержимое, в беспорядке разбросанное по всему помещению, свидетельствовало о еще недавно бушевавшей здесь стихии.

— Отвечайте же, кто учинил этот разгром? — Думанский едва сдерживал праведный гнев.

— М-м… Видите ли-с, Викентий Лексеич, тут ваша супруга… С вашего позволения, тык скыть… Я не смел препятстыть… — переминаясь с ноги на ногу мямлил секретарь. Казалось, он готов провалиться сквозь землю, будто был виноват в чем-то непоправимом.

— Зачем она пожаловала?.. Да полно вам! Перестаньте дрожать-то, а лучше скажите вразумительно.

— Ваша супруга только что была здесь, — набравшись смелости, наконец ответствовал секретарь. — Она, простите, все время кричала, что вы взяли какие-то порошки. Вот-с!

Думанский мгновенно покраснел и весь как-то сник. Подчиненный, уловив пикантность ситуации, в которую попал господин начальник, сразу обрел самообладание — перед ним стоял Думанский, которого незачем было бояться. В тоне секретаря появилась уверенность, даже некоторая игривость:

— Мадам также сетовала, что вы отобрали все ее деньги.

— Хм. Спасибо, — тихо произнес Викентий Алексеевич, стараясь не смотреть в глаза подчиненному. — Думал, что хоть здесь буду избавлен от ее истерик!

Секретарь совсем уже освоился с ситуацией и сам принялся было наставлять патрона:

— Не стоит так убиваться, Викентий Алексеевич. Даст Бог, все образуется: мало ли что между близкими людьми бывает? Она и еще сказала…

Думанский отрезал:

— Оставьте! Не желаю о ней слышать… И кстати, в ваших советах не нуждаюсь.

— Прикажете здесь убрать? — осведомился приструненный секретарь.

— Ась? — И опять отведя взгляд в сторону, Думанский мучительно выдавил: — Н-нет уж. Я сам… Да! Вот еще что. Должен вас предупредить: потрудитесь впредь сюда никого без моего ведома не впускать.

Подчиненный угодливо осклабился:

— Кофе-с принести?

В ответ адвокат только вяло махнул рукой — маленький человек исчез за дверью.

Думанский подошел к окну и уставился в одну точку. Там, на дворе, у каретного сарая возились дети прислуги, копошились какие-то мужики, до слуха Викентия Алексеевича долетали обрывки площадной брани, но перед его глазами стояла только картина вчерашней ссоры с женой. Он вспомнил, как застал ее в своем домашнем кабинете. Жена что-то разыскивала среди деловых бумаг на столе. Увидев его, Элен бросила:

— Ты взял?

— Дорогая, есть какие-то рамки приличия. По какому праву?..

— К ч…ту приличия! Плевать на ваши приличия и на тебя, правоведа!.. Ты взял ЭТО?!

— Почему вы разговариваете со мной в таком тоне? Я не намерен это терпеть!

Взгляд ее глаз был страшен: в нем сплелись воедино безумие порочной страсти и отчаянная ненависть. Она разбрасывала вещи и бумаги.

— Где? Зачем ты это взял? Прячешь от меня, да?.. Мое! ЭТО только мне! Не смей трогать, негодяй! Я ведь все равно найду… Ну где же, где же… А, ч-ч…рт!

Думанский попытался обнять ее за плечи и, сдерживая чувство брезгливости, произнес:

— Довольно. Успокойтесь… Вы больны, Элен, а эта гадость совсем погубит вас. Вам бы душу облегчить, исповедоваться…

— Хватит проповедей! Отдай немедленно!!! Слышишь, ты?! Ханжа! Сушеный сноб! — она сорвалась на крик, схватила что-то со стола и, скомкав, бросила ему в лицо.

Думанский едва выносил эти бесконечные сцены, этот визгливый, режущий слух голос, однако и на сей раз ему удалось сохранить присутствие духа.

— Успокойтесь. Мне не до ваших фантазий и истерик, ступайте к себе. Элен, я ничего не брал! Послушайте, вам давно пора показаться хорошему врачу. Я все устрою: лучшую лечебницу, новейшие лекарства, покой и уход… Вы же были совсем другой, Элен! Я любил вас когда-то, но этот яд… Когда я ухаживал за вами, я и подумать не мог…

Жена в исступлении бросилась на него.

— Мерзавец, ты клялся передо мной, перед Богом и людьми быть со мной в горе и в радости… Как врал! Тебе нужны были только мои деньги. Еще святошу изображал, бездарный актеришка! А теперь хочешь упрятать меня в желтый дом, да? Вот цена твоей любви!

Викентий Алексеевич насильно усадил ее в кресло. Ее трясло как в горячке, она явно не отдавала себе отчет в том полубреде, что срывался с запекшихся губ:

— Господи, кто бы знал, как мне плохо… Ты мучаешь меня, живу, как каторжанка какая-то… как монашка в затворе… Ты лишил меня свободы — у тебя одни дела на уме… Я хочу бывать в обществе, мне нужен воздух, аромат богемных кругов! Я задыхаюсь без поклонения: мужчины не видят моей красоты… Почему у нас нет своего выезда — это все твоя патологическая жадность! Да ты просто хочешь сжить меня со свету, сгноить, но я не позволю, не дамся! Это я испорчу тебе карьеру, это я разорю тебя, уничтожу, это я, это я, я…

Взглянув на жену, он невольно поразился, какие изменения произошли за последнее время в ее внешности. «Куда подевалась та нежная романтичная девушка-институтка, та добрая Элен, которая не могла спокойно видеть мертвую птичку и как-то целый вечер плакала над книгой про Антона-горемыку? Та красавица, что мечтала стать моим добрым гением? Вместо нее — совершенно незнакомая и чужая женщина! Абсолютно белое безжизненное лицо, совсем как у мраморной статуи. Будь моя воля, того, кто ввел в моду пить уксус, сослал бы на самые страшные сибирские рудники без суда и следствия! Ну уж во всяком случае не взялся бы защищать ни за какой гонорар. Зрачки величиной с булавочную головку, ноздри нервно подергиваются… Не иначе, готовится устроить очередной спектакль, напугать взрывом эмоций. А потом наигранное в бреду незаметно для нее самой станет настоящим. Непременно надо ее как-нибудь успокоить, а то не пришлось бы снова посылать за доктором. Подальше от греха! Вчерашние „Ведомости“ как раз писали о том, к чему приводит женское неистовство, мещанка Селиванова в состоянии экзальтации откусила своему сожителю два пальца на левой руке… Господи, как же я сам измучился с ней!»

Но настоящая истерика только начиналась.

— Ты отвратительный, бесчувственный человек! Жалкий эгоист… Ты ненавидишь меня. Носишься со своими подзащитными, с этими монстрами — лишь бы сделать мне плохо… Вспомни, когда ты в последний раз дарил мне что-нибудь достойное? А я так люблю драгоценности, я чахну без бриллиантов — я создана купаться в их блеске, ослеплять поклонников… Мне опостылели все мои уборы — ничего сверхмодного, экстравагантного, волнующего! Я сама поеду к ювелирам, у меня достаточно средств! Ты думаешь, у меня нет любовников?! Ничтожество!!! А-а-а! Ты не хочешь быть со мной?! Ты мне отвратителен! — Она была вне себя. — Убирайся к ч…ту! Пусть тебя убьют твои клиенты! Ненавижу!!! Я сама отравлю тебя… Нет! Я убью нас обоих — мы должны умереть вместе…

Она чувствовала твердость мужа и не могла этого вытерпеть, пытаясь сделать все, чтобы вывести его из равновесия, лишить самой возможности покоя. Этот вчерашний скандал, как всегда, закончился тем, что Думанский не вынес накала атмосферы и, хлопнув дверью, выскочил на улицу. Он хотел бежать куда угодно, только бы оказаться подальше от этого дома, от безумной бестии, чьим мужем он имел несчастье быть. Ноги сами привели его в клуб. Он почти не появлялся в собственном доме: с утра — суд, контора, прием клиентов, собрания; вечером — друзья, клуб, бильярд, возлияния, порой чрезмерные… В театре — один, в пустой ложе на двоих.

Музыка то успокаивала его, то захватывала всего целиком, возбуждала или, во всяком случае, приносила забвение хотя бы на несколько часов. Но в конце концов он опять оказывался дома, где царил холод давно уже расстроенных семейных отношений. А разве эти отношения были когда-то иными? Только в пору ухаживания и, пожалуй, некоторое время после. Во всяком случае, Думанский почти уже не помнил об этом.

Как-то Элен сорвала ему очень выгодное во всех отношениях, заведомо выигрышное дело. Явилась в контору, вошла без предупреждения в его кабинет как раз в тот ответственный момент, когда там присутствовали клиенты и вот-вот должна была состояться сделка. Она устроилась в кресле в эффектной позе и со свойственным ей бесстыдством закурила тонкую длинную пахитоску, глядя на мужа с таким укором, будто он причина всех бед, преследовавших ее с колыбели. Думанский готов был сгореть от стыда — ему и так надоело чувствовать на себе косые взгляды сослуживцев, которым, как водится, все было известно о его семейной драме, а тут очередная мизансцена скандальной пьесы разыгрывалась на глазах людей, от которых зависело его материальное положение и, в сущности, карьера. Извинившись перед клиентами, Викентий Алексеевич хотел было вывести неожиданную визитершу в приемную, но та принялась кричать:

— Ты используешь меня в своей грязной игре! Ты отнял у меня все деньги! Ты взял надо мной опекунство, ради того чтобы обладать моими капиталами! Если ты сейчас же, немедленно не дашь мне денег, я не знаю, что сделаю! Я пойду закладывать вещи!

Тогда все-таки удалось вывести истеричку из кабинета, Думанскому пришлось дать ей, сколько потребовала. Что еще оставалось делать? Он лишь предупредил жену, чтобы та впредь не смела появляться у него на службе. А теперь…

«Чего ожидать от нее теперь, после учиненного разгрома? — размышлял Думанский и внутри у него все клокотало. — Да ведь ее мало убить… Это же мегера, какой-то сгусток ненависти… Что за чудовищный пример падения нравов! И совершенно не контролируема! Это существо, приносящее только вред — себе, окружающим. Зло, которое воспроизводит зло, купается во зле, гиена, фурия, исчадие ада… До чего все это мерзко… Эдак можно и женоненавистником сделаться. Остановись, Викентий, успокойся! Это крест твой. Сказано ведь: каждому крест по силам его. Я должен терпеть».

Думанский хотел было отвлечься на что-нибудь другое — так подсказывал ему здравый смысл, и все же уязвленное самолюбие никак не могло согласиться с житейской мудростью. «Но что я, в конце концов, сделал? Какой совершил смертный грех? За что такие мучения! Ведь это же невозможно дальше выносить! Зачем только брал это опекунство… Разве можно было рассчитывать на какие-то улучшения? Из этой ямы еще никто не выбирался, а я взял и сам затянул себе петлю на шее. Что из того, что она мне венчанная жена? Давно нужно добиваться развода и потом действительно поместить ее в лечебницу — в Удельную, в Крым… Там ей самое место, а я все жалею! Тряпка, за это и терплю от нее! Решил поиграть в благородного супруга… Зачем? Зачем? Свистунов давно советовал — брось все, смени квартиру, спрячься от всех, ищи душе покоя! Какой там покой! Сам-то он может обрести этот покой? От покоя, что ли, его исступленные сочинения? Великий композитор! Тоже мне, советчик!»

Опомнившись наконец, адвокат кинулся в приемную: секретарь преспокойно сидел на своем обычном месте, во взгляде его прочитывалась одна неизбывная скука.

— Так где она сейчас? — бросил Думанский.

— Сказала, что едет домой, — ответил секретарь, лениво зевая.

«Проклятье! — чуть не произнес вслух адвокат. — Дома — истерика, здесь — грубое сонное царство! Вот дрянь… Решено — разведусь, и точка!»

Вне себя от ярости, он рванул с вешалки пальто и мысленно был уже на улице, но пронзительный телефонный звонок остановил Думанского. Не дожидаясь, пока «проснется» секретарь, Викентий Алексеевич сам снял трубку:

— Адвокатское бюро слушает!

Приятный голосок барышни-телефонистки проворковал:

— Алло! С вами будут говорить из полицейского управления.

Девичий голос сменился стальным баритоном:

— Это адвокатская контора? Извольте-ка пригласить господина Думанского.

— У телефона. Слушаю.

На том конце провода замолчали. После короткой паузы тот же голос, но уже в более мягком тоне, произнес:

— Господин Думанский… Видите ли, у нас весьма печальное сообщение, касающееся…

— Моей жены? — не задумываясь, выдохнул Думанский. Услышав эти слова, секретарь встрепенулся.

— Нет, нет! С ней, слава Богу, все в порядке.

«Я убежден как раз в обратном», — подумал Думанский, а голос в трубке продолжал:

— Речь идет о вашем сотруднике, господине Сатине. У вас ведь служил такой сотрудник?

Викентий Алексеевич почувствовал, как у него начинает кружиться голова, и опустился в кресло.

— Помилуйте! Разумеется, Алексей Иванович мой ассистент, мой ближайший сотрудник! Очень положительный человек… Простите? Я что-то не понимаю — то есть как «служил»? Он и сейчас…

— Сейчас я, к сожалению, не могу дать вам исчерпывающей информации, — угрюмо вещал полицейский чин. — Удостоверение личности и визитные карточки с данными Сатина обнаружены в кармане сюртука… Собственно, обнаружен труп, а в кармане вышеперечисленное. И кстати, монограмма имеется соответствующая на нижнем белье. Вот и все, что нам известно. Срочно необходимы ваши показания, впрочем, формальности вам известны не хуже меня. Труп обнаружили только что, в N-ском переулке. За вами уже отправлен мотор.

Не желая верить услышанному, Думанский впился пальцами в телефонную трубку, мысленно взывая к милосердию страшного вестника, будто тот, подобно святому угоднику, мог сотворить чудо.

— Сатин убит?! Но этого просто не может быть! Это невозможно, несправедливо… За что, в конце концов?!

Ему никто не ответил. В полицейском управлении уже повесили трубку. Бедный Викентий Алексеевич стоял ошарашенный возле своего письменного стола. Его рассеянный взгляд блуждал по следственным документам, которые еще вчера держал в руках его ассистент, можно сказать, едва ли не единственный друг, и вот теперь этот еще толком не познавший жизни молодой человек найден мертвым Бог знает где… Внезапно снова противно затрезвонил телефон. На сей раз барышня так же бесстрастно сообщила, что адвоката вызывает некий Ландау. «Хм… Ландау — один из уважаемых клиентов». А тем временем трубка уже настойчиво вещала:

— Господин Думанский? Мое почтение! Говорит Ландау…

— Да, я слушаю.

— Это я, Марк Ландау! Ваш постоянный клиент, неужели вы могли забыть? Впрочем, я сейчас, к сожалению, совсем не обладаю временем, чтобы распространяться о нашем сотрудничестве… Викентий Алексеевич, вы себе не представляете, в какой жуткой ситуации я оказался: меня обвиняют в мздоимстве, казнокрадстве! Вообразите — я звоню вам из жандармерии! Я АРЕСТОВАН!!!

Думанский вспомнил одного из своих назойливых клиентов, общение с которым всегда было для него малоприятным.

— Да, господин Ландау. Вашему положению не позавидуешь…

— Еще бы! — голос на том конце провода приобрел явно возмущенные ноты. — Эти обвинения… Поймите же — это полный бред, наветы моих врагов! Вы единственное мое спасение в сложившейся ситуации, вы та соломинка… Да, вы, только вы можете мне помочь — такому адвокату по силам вытянуть любое дело!

Викентий Алексеевич ответил отрешенно, но вполне категорично:

— Увы! Вынужден вас огорчить: я не могу, Марк, я не могу… Я сегодня потерял единственного ассистента, близкого друга, в конце концов. Могу лишь посоветовать обратиться в адвокатскую контору Привалова. Он вполне компетентный защитник.

Не дожидаясь реакции Ландау, Думанский положил трубку на рычаг и с силой придавил ее, будто этим он мог на ближайшее время избавить себя от любых звонков…

На «место происшествия», как обычно указывалось в протоколе осмотра, Думанский добрался сам, не дожидаясь посланного за ним мотора. Там уже вовсю орудовали судебный врач, фотограф и следователь. Полицейские, как положено, ограждали исполнявших свои привычные обязанности профессионалов от вездесущих зевак, нищих и прочих любопытствующих, желающих взглянуть на тело, насильственно разлученное с душой.

«Праздному сознанию всегда недостает сильных эмоций. Чужая трагедия для толпы — не более чем захватывающее зрелище. Обыватель жаждет хлеба и зрелищ. А желательно — крови», — в который раз убедился Думанский.

Труп лежал в конце небольшого тупичка. С одной стороны виднелось серое пятно старого дровяного сарая, напротив рябила ничем не примечательная ограда небольшого казенного садика, а спереди, закрывая полнеба, нависал глухой брандмауэр многоэтажного доходного дома. В глаза бросился рисунок на стене, второпях намалеванный сажей: роза, как бы распятая на четырехконечном латинском кресте. Нечто подобное Думанскому где-то уже случалось видеть.

В позе еще не рожденного плода на грязном, затоптанном снегу лежал Сатин. Сильно изуродованное лицо его, ухоженная шевелюра, одежда, дорогие модные штиблеты, как-то нелепо выглядевшие на убитом, — все было в крови. Адвокат вспомнил, что Сатин происходил из давно обедневших мелкопоместных дворян и, кроме старухи-матери (да и то где-то под Екатеринбургом), родных никого не имел. «Наг я пришел на эту землю, наг и уйду», — отдалось эхом где-то внутри, и тут же больно кольнуло в сердце. «Эх, Алексей Иванович, Алексей Иванович! Какой бес занес тебя в эту трущобу? Кто знает, как все могло случиться, не уехал бы ты из родных мест в Петербург „юриспруденцию долбить“?[14] О лаврах законника мечтал, а вышло-то вон что… Несчастье вышло… Как нелепо, Боже!»

Показания Думанский давал в каком-то полусне, чувство нереальности, абсурдности происходящего не покидало его. Сквозь этот морок он слышал голоса криминалистов, деловито обсуждавших предполагаемые подробности случившегося. До его слуха долетали и отдельные реплики праздной публики — неуместные вопросы, нелепые советы полицейским, и только последние, как ему показалось, вели себя подобающе ситуации: грозное молчание и физическая сила сдерживали тупой напор пошлости.

Наконец дознаватель прекратил задавать вопросы и, убедившись, что с адвокатом можно быть откровенным, продемонстрировал ему небольшой обрывок дорогого черного кружева и что-то напомнившую золотую серьгу с крупным голубым камнем (сапфиром на вид) в обрамлении бриллиантов:

— Вот, извольте видеть. Нашли любопытные улики — кружево бельгийской работы, судя по предположению эксперта, приобретено в торговом доме «Новости» на Перинной линии, а украшение на вид подозрительно дорогое. Не бижутерия ли? Еще предстоит установить… Преступление, по характеру нанесенных ранений, надо полагать, совершено женщиной. Сейчас-то всё уже затоптали, успели, однако, сфотографировать след дамского ботинка — небольшой, но отчетливый. Обувь была с острым каблуком, которым преступница явно воспользовалась при убийстве. Собственно, во всем почерке — типично женская истеричность. О выдержке и хладнокровии убийцы и говорить не приходится: видите, как обезображено лицо, месиво сплошное! Точно в исступлении — было нанесено много ударов, и все как-то неумело… Простите за эти подробности, но вы же понимаете — тут все детали важны, тем более такие «говорящие». На туловище повреждения тоже небольшой глубины — это явно от каблука, локализация в случайных местах: опытный преступник всегда знает летальные точки. В общем, или хотели помучить, или сил было маловато, чтобы сразу, наверняка… Я понимаю, вам тяжело слушать, но что поделаешь! Ваш коллега умер от потери крови, не сразу — таково заключение нашего медика… Да! Что интересно — денег не взяли. Мотивы преступления могли быть интимного характера, в связи с чем у нас к вам деликатный вопрос: покойный ничего не говорил вам по поводу своих отношений… ну, сами понимаете, какого рода?

Сатин был холост, в отношениях с противоположным полом щепетилен — за это Викентий Алексеевич мог ручаться, более того — ближайший подчиненный, уже полгода служивший в его бюро, порой казался ему юношей, требовавшим отеческой опеки, возможно даже не успевшим познать женщину. Впрочем, знай Думанский что-либо подозрительное о любовных связях Алексея Ивановича, и тогда не считал бы себя вправе предавать огласке чужие тайны, подавать повод для досужих сплетен о достойном человеке. Словом, он, конечно же, ответил отрицательно на подобный вопрос.

Сыщик пояснил:

— Дело в том, что по роду моей деятельности меня интересует только та информация, которую могут подтвердить окружающие или эксперты, — и в ожидании новых подробностей дознания обернулся к ассистенту, на месте заполняющему протокол.

— Я почти уверен — убийство ритуальное, — произнес тот. — В противном случае этот символический рисунок сажей сделан, чтобы ввести нас в заблуждение в отношении мотивов содеянного.

— Доказывать и разыскивать — по вашей части. Но для меня очевидно, что рисунок не имеет причастности к делу. Прежде чем появятся неоспоримые факты, можно лишь теоретизировать, неизбежно начинаешь подстраивать первый попавшийся визуальный материал под свою теорию, а не строить убедительную версию на основе фактов, — высокомерно резонерствовал дознаватель, точно проводил с малоопытным коллегой практикум по криминалистике. — Даже на стадии созерцания заметно, что штукатурка уже обветшала и рисунок явно не свежий, посему можно смело констатировать — этому художеству уже несколько месяцев, и оно не имеет никакой причастности к преступлению.

Он приблизился к адвокату и взял его за руку:

— Мужайтесь, Викентий Алексеевич, уже ничего не изменить. В данном случае смерть господина Сатина — факт непреложный, и теперь бесполезно изводить себя, думая о том, что убийства могло бы не быть. Вспомните, в конце концов, что в таких случаях говорил приснопамятный Борис Иванович Кохно. Склонность к убийству — это врожденный порок, и еще его знаменитая фраза: «Malum consilium consultori pessimum».[15]

«Конечно, Господь покарает убийцу», — мысленно согласился Думанский, но вдруг, что-то мгновенно сообразив, встрепенулся:

— А откуда вы знаете профессора Кохно?

— Собственно, оттуда же, откуда и вы, — ответствовал дознаватель. — Мы ведь с вами, дражайший, оба закончили Училище правоведения, только я поступил двумя годами раньше. Да вы меня вряд ли помните: Алексей Карлович Шведов, начальник сыскной полиции, к вашим услугам. Вам-то уже тогда прочили блестящее будущее — правоведы смотрели на вас с завистью, и я, признаться… Весьма польщен, давно мечтал познакомиться с именитым адвокатом.

— Какая приятная неожиданность, и я что-то даже припоминаю… — произнес удивленный Викентий Алексеевич. — Выходит, мы с вами однокашники.

Лицо Шведова на мгновение озарилось подобием улыбки:

— Именно так. Чижик-пыжик, где ты был…[16] Помните, конечно? Чем неожиданнее воспоминание о незабвенных годах юности, тем приятнее, — философски заметил он. — Вот вам, кстати, моя визитная карточка. Да-с… Мы, кажется, отвлеклись. Сегодня мои люди проводят обыск на квартире убитого, завтра с утра им следовало бы осмотреть его рабочий кабинет, ознакомиться с делами, которые убитый вел. У вас есть свои соображения на сей счет?

Думанский пожал плечами:

— Да у него, собственно, и не было своего кабинета — работал обычно за моим столом. Всегда рядом… Разумеется, все делопроизводство Алексея Ивановича, всю необходимую документацию канцелярия вам передаст, но я почему-то сомневаюсь, что убийство связано с деятельностью моего адвокатского бюро. Покойный вообще был безупречно честен. Чистый человек. Здесь трагическая случайность — знаете, темный переулок…

— Понимаю вас, коллега. Но, к сожалению, я знаю и другое — самые темные вещи порой творятся у нас под носом, а мы часто слепы и глухи… Что ж, тогда я должен буду побеспокоить вас завтра же, после обеда, и мы предметно поговорим о господине Сатине.

Обратной дорогой адвокат продолжал думать об участи несчастного коллеги, о его несостоявшемся будущем, о радостях, которыми тот жил, о том, что престарелая мать вряд ли вынесет свалившееся на нее страшное горе (хватит ли сил приехать хотя бы на похороны?), опять о самом Алексее Ивановиче и снова, снова о нем. Никто не мог прервать эти мучительные раздумья: шофер, знавший покойного по службе, угрюмо молчал. В бесконечном потоке мрачных мыслей Думанский вдруг вспомнил о мадемуазель Савеловой и о том, как он вчера передал Сатину дело об убийстве ее отца. В его совершенно расстроенном личными неурядицами и чудовищным убийством Сатина сознании вдруг что-то перевернулось.

«Господи, да ведь это же она! — От подобной мысли его просто на месте подбросило, было такое ощущение, словно с него живьем содрали кожу. — Выходит, я сам поставил его под удар! Я же должен был предположить, предупредить его, что… Именно такие и совершают убийства — для них не существует моральных запретов! С виду спокойные, а в глазах безумные искры. Будь прокляты все эти „роковые“ женщины! Как я с самого начала этого не заметил: сперва меня уничтожить грозилась, а после с той же горячностью просит не дать уйти от наказания преступнику. И эти ее сверкающие глаза… точно так же смотрит Элен, когда говорит о своей погубленной юности и присвоенных мною деньгах… Савелова эта наверняка помешанная — боготворила отца, решила отомстить за то, что Гуляев оправдан. Конечно же, она не поверила, что купец невиновен, и отыгралась на первом, кто под руку попался… До каких еще пределов может дойти вероломство людей! Худшее из зол то, что добром прикидывается. И этот спектакль в Юсуповом саду: говорила — дело не в деньгах, а в справедливости. Подлое семя! Всегда говорят одно, а на уме другое. У них всегда именно в деньгах-то и дело! — Думанский почувствовал, что в нем опять просыпается женоненавистник. — Она наверняка в сговоре с этим подонком Кесаревым! Мало ли что говорила, будто его не терпит. Знает она его давно, он уж как-нибудь успел убедить ее в своих „благих намерениях“. С чего же она так сразу мне поверила, что он негодяй? Э-э-э! Да тут, похоже, дело такое закручивается… А если дочь сама склонила Кесарева убить отца?! Может, еще и заплатила ему?! Она ведь единственная прямая наследница! „Всюду деньги, господа!“ Странно, что они сразу не взялись за меня… Бедный Сатин, он, похоже, влюбился в это чудовище, как говорится, с первого взгляда! Ах, проклятая серьга… Ну конечно! Все ясно до ужаса — его убили, а мне memento mori!»[17]

Викентий Алексеевич тщательно восстановил в памяти каждое слово и каждый жест Молли, все более уверяясь в своих подозрениях.

— Вы помните адрес убитого Савелова, банкира Савелова? — спросил Думанский, наклонившись к шоферу и жарко дыша ему в ухо.

Тот, ответив кивком, послушно развернул мотор в нужном направлении.

VII

Мотор остановился на Английской набережной, в квартале от дома Савелова. Думанский не хотел шума вокруг своего посещения дочери убитого банкира. Внутри у него все кипело, он боялся наделать глупостей.

«Нельзя так распускаться. Я должен все взвесить, с этой особой следует вести себя осмотрительно, — убеждал себя Викентий Алексеевич, но предательская дрожь пробегала по телу. — Как я ее ненавижу!» — Он ужаснулся собственной агрессивности.

Сначала Думанский старался идти спокойным шагом, но у самого подъезда его опять подхватила волна непреодолимой ярости… Убийство Сатина. Злость на жену… «Пост» дворника адвокат преодолел беспрепятственно — тот сам уступил дорогу незнакомцу, полному решимости все смести на своем пути. Последний ощутил доселе незнакомое ему чувство мести и на нужный этаж буквально взлетел. Рука сама решительно дернула круглую медную ручку электрического звонка. Казалось, уютный дом содрогнулся от этого гневного трезвона. Думанский не помнил, сколько времени звонил, — гнев полностью овладел его существом, и, когда дверь наконец отворилась, он уже не мог контролировать своих действий.

Столь поздний звонок в дверь удивил Молли. Она даже решила не тревожить прихворнувшую горничную и открыла сама. Узнав Думанского, пропустила его в квартиру из полумрака лестницы. Барышня как раз собиралась уходить и была уже в меховом гарнитуре — пышной шапке и длинной изящной шубке из чернобурки.

Молли отступила в глубь прихожей, приветливо поздоровалась, но, видя перекошенное гневом лицо визитера, удивленно подняла брови. Улыбка ее немедленно сменилась выражением беспокойства и испуга.

Думанский, приблизившись вплотную, глухим задыхающимся голосом прерывисто объяснился:

— Решили, что Гуляев купил меня? Вот она, ваша низкая месть! Вы! Вы чудовище, двуличная, лживая бестия!.. Ведьма!.. Но у меня есть доказательства! Ведь ТЫ убийца…

— Да как вы смеете! Врываетесь, с такими… такими чудовищными обвинениями… Я не понимаю… Да вы, часом, с ума не сошли?!

— Молчать!.. Сейчас поедете со мной и все расскажете сами!

— Пустите! Куда вы меня тащите? Оставьте же меня!!! Мне больно, слышите вы?! — Молли резко рванулась, высвободив руку из плена цепких мужских пальцев, и ударилась спиной о большое настенное зеркало в прихожей. Множество трещин паутиной расползлось по поверхности стекла, дробя его на десятки маленьких, неправильной формы зеркал. Думанский, подскочив к дочери банкира, снова перехватил ее запястья, будто сковав кандалами:

— В полиции сами все расскажете: кому и как поручили убийство вашего отца!..

Эти слова словно застряли у него в горле: он вдруг как будто впервые увидел Молли. Пушистая шапка съехала на затылок, открыв маленькие мочки с теми самыми серьгами, одну из которых Думанский полагал найденной на месте преступления. Они отражались в каждом «зеркальце» — изумрудные капли в искрящейся бриллиантовой россыпи. «Похожие, но совсем не они!!! И обе на месте. Какой же я идиот!» Занемевшие уже пальцы разжались сами, отпуская испуганную девушку.

— Наваждение… нервы… Кажется, я ошибся, mademoiselle. У меня сегодня был тяжелый день. Простите меня! Ради Бога, простите! Я не знаю теперь, что и думать… Мой ассистент, Сатин, погиб. Убит… — Викентий Алексеевич, сжимая руками готовую разорваться голову, стремительно покинул квартиру.

Думанский не находил себе места. Смерть друга и скандал в савеловских апартаментах сделали свое дело.

«Первое я, наверное, не мог предотвратить, как не могу ручаться за то, что подобное не случится когда-нибудь и со мной, — рассуждал Викентий Алексеевич. — Но оскорбить женщину, поднять на нее руку — как я мог себе такое позволить!» Он объяснял свою безобразную выходку умопомрачением, расшатанной нервной системой, но это не успокаивало — в его сознании подобная причина никак не могла оправдать вопиющей грубости поведения. «Проклятая Элен, — в ярости повторял он. — Это она меня довела. Демон в человеческом обличии, а не женщина. Если так пойдет дальше, скоро я во всех буду видеть одних злодеев».

Мучительнее всего было то, что Думанский почувствовал вдруг непреодолимую зависимость от оскорбленной им барышни Савеловой — еще никогда в жизни с ним не случалось ничего подобного.

Образ Молли преследовал его повсюду. «Какой странный у нее взгляд — ни с чем не сравнимый, она так волнующе-трогательно моргает, просто обезоруживающе… Испуганно-беззащитная красота! И как я мог видеть в ней изощренное притворство?!»

Бессонница совсем измотала Викентия Алексеевича — видения, полные бесстыдного соблазна, всю ночь поджаривали его на огне, а под утро приходил один и тот же кошмарный сон: скорченный труп Сатина на снегу, испещренном следами изящных ботинок, и едва различимая фигура уходящей через садик женщины-убийцы. Просыпаясь в холодном поту, Думанский вскакивал с постели: «Нет, это не она! Это никак не может быть она! Но если бы я не свел ее с Алексеем, не передал ему это проклятое дело ее отца, он наверняка остался бы жив! Значит, она — косвенная причина его смерти? Но что из того, если я ЛЮБЛЮ ее… А почему именно ее? Не потому ли, что оскорбил… Но разве моя любовь оправдывает содеянное?»

Вопросы, бесконечные вопросы, на которые не было ответа, раскалывали его мозг. Думанский чувствовал, что сходит с ума и не остается ничего, никакого средства к спасению, кроме молитвы. И он стал молиться: «Господи, вразуми и наставь! Разреши узы, оковавшие душу мою! Укажи путь Истины мне, ничтожному рабу Твоему!»

Утром следующего дня Думанский в спутанных чувствах, ведомый скорее привычкой, чем профессиональным долгом, явился на службу. Здесь он уже застал чинов сыскной полиции, которые сновали по конторе в поисках чего-либо с их точки зрения подозрительного, перебирали содержимое рабочих папок его несчастного помощника. На адвоката эта процедура подействовала раздражающе: будучи профессиональным юристом, он терпеть не мог обыск как таковой, даже в тех случаях, когда не отрицал его необходимость (что-то нечистоплотное виделось в этом потомственному аристократу), а в данной ситуации, можно сказать над еще не неостывшим телом, и подавно. Если бы не появление в дверях Шведова, который уже в полдень готов был к «предметному разговору», Викентий Алексеевич вряд ли и дальше мог бы изображать относительное спокойствие. Он попросил машинистку сварить кофе и с первым же глотком крепчайшего горького напитка, коротко заявил:

— В убийстве Сатина виновен все тот же Кесарев: он мстит, я уверен в этом!

— Поначалу, дражайший Викентий Алексеевич, мы с коллегами склонялись к аналогичной версии, но потом обнаружились новые скверные обстоятельства. Во избежание недомолвок между нами я должен ввести вас в курс дела. В общем-то, можно было бы считать, что ничего особенного не произошло, если бы при обыске на съемной квартире убитого в бумагах не нашлось множество упоминаний о его долгах и кредиторах. Между прочим, в итоге мы имеем весьма впечатляющую сумму. Вот такой, скажу я вам, непредвиденный пируэт.

— Не может быть! — Этот щекотливый факт изумил Думанского. — Вы уж простите, но это звучит как бред, просто нелепость какая-то — Сатин, же имел приличное жалованье на должности моего помощника, он даже собственное юридическое бюро собирался открыть! Скрывать не стану, я лично ссудил ему некоторую сумму, но на длительный срок в конфиденциальном порядке и уж, разумеется, безо всяких унижающих достоинство обременительных расписок. Кроме того, мне несколько раз приходилось безвозмездно давать Алексею Ивановичу некоторые суммы на лечение тяжелобольной матери. Зачем ему было лезть еще в какие-то долги? Нет… Он не мог, не должен был нуждаться! Тут очевидное недоразумение — ваши люди переусердствовали.

Шведова ничуть не удивила столь эмоциональная реакция отторжения со стороны адвоката:

— Что ж, вы, я вижу, в смятении, но, голубчик, извольте сами взглянуть: вот копии долговых расписок, а это, так сказать, сводная ведомость — у кого, сколько и до какого срока взял. Причем, заметьте, особо пикантная деталь: большинство денег — опять-таки внушительную сумму! — ссудил убитому не кто-нибудь, а Сергей Александрович Савелов. Да-да, именно он! Не сам, правда, через банк, но это вряд ли меняет дело, а главное — все засвидетельствовано документально. Убедитесь сами, что здесь никакой «нелепости» — голые факты, коллега. На фактах — вам это известно не хуже меня — строятся доказательства.

— Просто невероятно! И ведь Сатин ничего мне не сказал! Поистине, чужая душа потемки. Да он и не был для меня чужим… — Думанский отставил кресло, заходил по кабинету, сдавив ладонями виски. — Кажется, знаешь человека как самого себя, доверяешься ему, безусловно, а на деле выходит, что… К тому же — как это я сразу не вспомнил? — он ведь получил деньги еще и от mademoiselle Савеловой! Нечто вроде аванса за участие в повторном процессе. Та буквально умоляла, чтобы сторону обвинения представлял я, но выступать в роли прокурора — это совсем не мое, и я без тени сомнения счел за лучшее передоверить дело Кесарева Сатину…

Начальник сыскной полиции по-прежнему невозмутимо вернул взволнованного адвоката к его рабочему столу и продолжал апеллировать к бумагам, указывая пальцем какие-то позиции:

— Надо полагать, ваш ближайший сотрудник задолжал кому-то — я еще раз подчеркиваю! — астрономически крупную сумму и пытался вернуть ее следующим весьма оригинальным способом — назанимав, сколько возможно, заново. Кстати, обратите внимание, коллега: против каждой фамилии — довольно скромная цифра: должно быть, убитый не хотел афишировать свои денежные затруднения…

Правовед все еще не мог смириться с тем, что Сатин был совсем не так безупречно чист, как привыкли считать в бюро, и, по привычке, все еще выступал как бы в роли защитника на процессе:

— Что ж, неудивительно! Кому же приятно признавать свою финансовую несостоятельность.

Шведов тем временем, не придавая значения словам Думанского, логически подвел его к предварительным выводам следственной группы:

— В целом, мы склонны придерживаться той точки зрения, что истинной причиной убийства послужили именно деньги.

Костяшки сцепленных пальцев адвоката побелели — так он был внутренне напряжен. Адвокат опять встал с места не в состоянии на чем-либо остановить взгляд:

— Подумать только! Оказывается, он был в таком сложном положении. Нет уж, дайте-ка я все же взгляну на список… Так-так… Эх, Сатин! Бедняга… Что же ты, брат, натворил? Алеша… Увяз настолько, что… Скрыл от меня. Зачем?! Разве бы я не понял. Разве не помог бы? Как все глупо получилось — теперь уж точно не поможешь! Теперь только что панихиду заказать…

— В чем дело? — наконец забеспокоился Шведов, заметив, что с Думанским творится неладное и речь последнего звучит как-то нездорово. — Что вы там такое особенное увидели, право же… Да вы слышите ли меня, Викентий Алексеевич?

— Извольте, вот: господин Быстров, промышленник, был нашим клиентом как раз в то время, когда Сатин взял у него в долг, купчиха Сегодняева тоже, граф фон Бауэр…

Следователь насторожился:

— То есть вы хотите сказать, что убитый… занимал деньги у клиентов?! Но ведь за такое могут и из коллегии попросить, а уж руки точно никто не подаст. Что же могло сподвигнуть его на эти, как бы помягче выразиться… нечистоплотные поступки? Может быть, сомнительная любовная история? Интрижка какая-нибудь. Многие в его возрасте легко теряют голову из-за женщины.

Вспомнив о Молли и своем вчерашнем отчаянном визите в дом покойного банкира, Думанский встрепенулся:

— Женщина?! — И тут же отрицательно покрутил головой. — Совершенно исключено: мы ведь дневали и ночевали в конторе, все время друг у друга на глазах. А интрижка — совсем не его правилах. Тем более, если бы он вдруг влюбился… Постойте-ка, а разве вы меня уже не спрашивали об этом — прямо там, на месте преступления? Я еще тогда высказался определенно.

«Господи, неужели и меня в чем-то подозревают? Этого еще нехватало!» — теперь он ощутил себя на допросе.

— Да? Возможно, что и спрашивал. Значит, тогда я эту версию не исключал… Впрочем, есть нечто более любопытное, Викентий Алексеевич… — задумчиво произнес Шведов, на время закрыв разговор о сатинских прегрешениях. — Вы помните изображение на стене? Ну там, в тупике. — Его взгляд встретился с тревожным взглядом Думанского. — Вижу, вспомнили. Вот отсюда вторая версия — ритуальное убийство. Ее сразу же выдвинул мой ассистент, а я поначалу отмел, зато теперь считаю, что поторопился. Сейчас поймете, что я имею в виду, говоря о ритуальном характере. Распятая на кресте роза — так называемый розенкрейцеровский крест, если быть точным. Именно такой рисунок! Вы, вероятно, слышали о розенкрейцерах? Есть такой старинный рыцарско-масонский Орден.

— Я не предполагал, что вас могут интересовать такие материи.

— По роду деятельности мне приходится интересоваться абсолютно всем. На то ведь и «тайная» полиция: сами действуем тайно и разгадываем разные тайны. Как говорит обыватель, жандармы всюду суют свой нос. Царская служба обязывает! Ну так вот, о рыцарях Розы и Креста, прочих любителях скрытой символики и мрачных доктрин. Заметьте, всю эту хитрую атрибутику — пентаграммы, пирамиды со Всевидящим Оком посередине, просто перевернутые кресты или треугольники в окружении трех шестерок — нам не впервые случается видеть на месте преступления, особенно когда речь идет об убийстве совершенном садистическим способом! Я уже не говорю об исторических примерах из глубины веков. Совсем не исключено, что в данном случае имеется архисерьезная мистическая подоплека преступления. Попытайтесь посмотреть на это «банальное» убийство именно в ритуальном ключе. А если у вас появится новый материал по делу или даже собственная свежая версия, не сочтите за труд явиться ко мне в Департамент на Фонтанку. Мой кабинет не забудете — под номером ч…това дюжина. Тоже своего рода мистический знак. Кабинет остался в наследство от прежнего начальства. Да и просто — заходите в гости, Викентий Алексеевич, милости прошу! Я ведь оставил вам свою визитку, не так ли?

— Кажется… Ну разумеется, оставили, — подтвердил Думанский, глядя на донышко чашки, где бурела жирная кофейная гуща. — Знаете, я сейчас что-то не в себе — это так неожиданно. Нужно серьезно подумать над вашей информацией.

VIII

Молли рыдала в голос: от обиды, от одиночества, от сознания неопределенности положения. Всепоглощающее презрение к зарвавшемуся адвокатишке, первому в жизни гордой юной дамы наглецу, посмевшему поднять на нее руку и походя, пусть даже в аффектации, обвинить ее в убийстве самого дорогого человека, сменялось вдруг какой-то подспудной жалостью к этому холерику и вдобавок к себе самой. От подобной житейской путаницы и внутреннего разлада на душе было так тяжело!

Мать она потеряла еще во младенчестве, и о ней остались самые неясные воспоминания. Молли росла дикой, замкнутой девочкой, близких подруг у нее не было — вместо них были музыка и книги, а мечты о каком-то туманном, но непременно счастливом будущем заменяли реальную жизнь. Зато всегда рядом с ней был отец: пестовал, опекал, а порой и ограждал дочь от некоторых экстравагантных и не в меру ретивых претендентов на ее руку, точнее, на завидное наследство. И теперь, когда его вдруг не стало, Молли оказалась совершенно одна в почти незнакомом мире. Ей наконец открылась та сторона жизни, которую все эти годы умудрялись тщательно скрывать от нее. Она вдруг увидела людскую зависть, алчность. Даже знакомые, всегда бывшие в ее представлении лучшими друзьями дома, искренними доброжелателями семейства Савеловых, предстали вдруг в неожиданном свете. Молли не могла и вообразить себе такой черствости и равнодушия к чужому горю. А сколько вдруг объявилось «друзей» бедного папеньки, желавших получить «что-нибудь на память о покойном»! Ей стали наносить визиты какие-то «родственники», «дядюшки» и «тетушки», о существовании которых Молли и не подозревала. Эти люди не скрывали цели своего прихода, тем более что у всех «она была одна».

В обществе Молли не давали прохода разного рода «сочувствующие», чьи сплетни о сказочном богатстве единственной законной наследницы банкира Савелова постоянно доходили до нее. Тогда Молли затворилась дома, но и здесь ей постоянно чудилась эта крысиная возня. Единственное, на что находились силы в таком положении, было судебное расследование по делу об убийстве. Она не могла остаться неблагодарной дочерью. После столь страшной гибели отца Молли не скупилась на гонорары следователям, высшим полицейским чинам, лучшим адвокатам — лишь бы был найден убийца, лишь бы справедливая кара постигла его уже в этой, земной, жизни. Обычно кроткая, зла никому не желавшая, Молли чувствовала в себе неистребимую ненависть к негодяю, разрушившему счастье ее семьи, еще недавно казавшееся столь прочным. Иногда Молли самой становилось жутко от охватившей ее жажды мщения, но она успокаивала себя надеждой на то, что все забудется, стоит только найти преступника.

Когда на скамье подсудимых оказался Гуляев, Молли уверовала, что именно он виновник смерти отца, ведь ей так хотелось скорейшего разрешения всего этого кошмара! Узнав о том, что нашелся юрист, готовый защищать человека, сделавшегося ее смертным врагом, она ужаснулась. «И для служителей закона не осталось ничего святого. Только деньги управляют всем!» — с горькой досадой сетовала она.

Таким образом, адвокат Думанский стал в ее представлении едва ли не символом продажности и святотатственной беспринципности. В самом разбирательстве по делу Гуляева Молли почти не участвовала (только однажды ее вызвали для дачи показаний): следователь старался не тревожить излишними вопросами убитую горем женщину. Но ни одного судебного заседания Молли Савелова, неизменно облаченная в траур, не пропустила — присутствовать на них представлялось ей делом чести. Храня молчание, она выслушивала показания свидетелей, выступления судей, обвинителя и защитника.

«Пусть я буду немым укором для этих бессердечных людей. Пускай они запомнят меня на всю жизнь. На Страшном суде я стану главной свидетельницей их беззакония!» — воображала несчастная. И все-таки финал процесса оказался для нее неожиданным.

К возможному оправданию Гуляева Молли давно приготовилась, но предположить, что это оправдание вселит в душу надежду на справедливость, она никак не могла. И уж тем более не ожидала, что такую надежду может подать ей адвокат Думанский. Казалось бы, он оправдал свой гонорар, избавив от петли развратного купца, и все же не поставил на этом точку. «Неужели в нем заговорила совесть? — спрашивала себя Молли. — Странно, что я сразу отказала ему в праве быть порядочным человеком. А если он действительно человек благородный и честный слуга закона, то ничего удивительного нет в том, что, отстояв права ложно подозреваемого, примется за поиск истинного преступника и найдет его».

После такого «прозрения» у Молли тотчас сложился новый план действий: упросить Думанского способствовать скорейшему возобновлению следствия по делу и добиться осуждения Кесарева. Когда адвокат предложил ей услуги своего ассистента, Молли была несколько разочарована, но, по сути, план ее начинал воплощаться в жизнь, а это, считала она, важнее всего.

«Теперь-то уж точно справедливость восторжествует!» — убеждала себя Молли. Она чувствовала в себе запас душевных сил, которого, как ей казалось, должно было хватить на то, чтобы вынести все трудности, связанные с новым процессом. «А когда он завершится, в жизни начнется счастливая полоса. Непременно должно быть так, и никак иначе!»

Неожиданный скандальный визит Думанского с известием об убийстве Сатина окончательно поверг девушку в отчаяние. На следующий же день с самого утра она заперлась в спальне, пытаясь самостоятельно, без помощи нотариуса («Ну их, крючкотворов этих, — бумажные души!») составить прошения прокурору, в Окружной суд, даже в Сенат. В поисках справедливости, ища надежной защиты, бедная сирота вознамерилась было подать прошение и на Высочайшее Имя, но, задумавшись, решила: «Если прочие инстанции останутся равнодушными, тогда лишь буду умолять Государя». За время процесса в домашнем архиве скопилось много судебной хроники, и Молли попыталась выудить из нее нужные сведения; к тому же можно было воспользоваться и толстенным справочным ежегодником «Весь Петербург», где значились адреса, номера телефонов всех столичных адвокатских контор и практикующих светил юриспруденции, но после «общения» с Думанским девушка решительно не знала, к кому же из этих защитников-правоведов обратиться. Горничная через двери пыталась уговорить барышню принять пищу:

— Убиваете вы себя-с! Говели бы, еще понятно, а так куда ж это годится — голодом себя понапрасну морить да душу изводить?

Вечером в прихожей кто-то позвонил, но Молли и не думала выходить. Через пару минут в спальню постучала горничная:

— Барыня, сюпри… сюрприз вам прислали-с, мальчишка-рассыльный приходил!

Неприбранная и измученная Молли, ворча, выглянула в гостиную:

— Что там еще за глупости? Без них голова кругом идет… Ну, сколько можно мне мешать? Это невыносимо, жестоко, наконец…

На столе в китайской вазе стоял огромный букет свежих роз. Пурпур лепестков и матовая зелень стеблей причудливо сочетались с росписью по фарфору — огненно-золотыми извивающимися драконами. Горничная игривым тоном доложила:

— Сказал, что от какого-то важного господина, а имя, дескать, назвать не изволили — «их ноги-то-с»!

— Инкогнито! Запомнили, Глаша? И ноги тут совсем не причем. Это латынь, древний язык. Да, и вот что — заберите-ка их себе. Я не принимаю цветы невесть от кого!

Расстроившись пуще прежнего, Молли опять заперлась в спальне. «Кто на такое способен? Если Думанский, то это уже слишком. И он смеет надеяться, что я прощу его хамскую выходку?! Как бы не так! Хамство и вздорность нельзя ни себе позволять, ни другим спускать».

Неизвестный, однако, оказался настойчив и педантичен: букеты свежих роз стали появляться в квартире у Молли ежедневно, да еще и с неизменной точностью — в один и тот же ранний час. По указанию Молли, их сразу несли то к Глаше, то на кухню; чаевые молодая хозяйка брать запретила.

Время шло, а Молли Савелова все никак не могла найти обнадеживающий выход из создавшегося положения. Не знала, как возобновить и продолжить судебное разбирательство.

Через неделю в урочный утренний час дежурно зазвонил колокольчик в прихожей, и Глаша уже по привычке сразу открыла: в дверном проеме, как и следовало ожидать, показались огромные розовые соцветия, из-за которых на сей раз выглядывали сразу двое юных рассыльных, мал мала меньше. Выглядело все это весьма комично, учитывая, что большие вазы они едва удерживали:

— Куда прикажете-с, тетенька?

Обидевшись на «тетеньку», Глаша фыркнула. Но это не был еще конец церемонии и даже не вся процессия: на сей раз рассыльные выступали в роли то ли пажей, то ли герольдов. Раздвинув запыхавшихся мальчишек, с еще одним благоухающим букетом неописуемо прекрасных чайных роз в плетеной жардиньерке в прихожую вошел сам заказчик «цветочной феерии». Им действительно был не кто иной, как злополучный адвокат. Он, не раздеваясь, прошел мимо Глаши в прихожую (это тоже задело горничную) и, подозвав юных спутников, коротко указал на распахнутые двери залы:

— Туда!

С чрезвычайной торжественностью «пажи» поставили вазы на самое видное место в гостиной и, получив от Думанского по двугривенному, умчались в совершенном довольстве, только их и видели. Молли строго наблюдала за происходящим, а затем, полная решимости, двинулась на незваного гостя с единственным намерением выставить его вон:

— Это вы у Гуляева купеческим замашкам научились? Браво! Тому ли еще научитесь, господин правовед, — лиха беда…

— Но, Мария Сергеевна, выслушайте же, Бога ради! — Думанский встрепенулся, однако тотчас отступил на шаг, понурив голову. — Поверьте, я глубоко сожалею о происшедшем… недоразумении. Я, конечно же, очень виноват перед вами! Это было отвратительно. И все-таки…

— Никаких «все-таки»! То, что случилось с monsieur Сатиным, — ужасно. Я очень сожалею о нем, о его печальной участи. Но как вы только могли подумать, что я способна… Несусветный, кошмарный вздор! И вообще, после того «визита» на вашем месте я навсегда забыла бы сюда дорогу.

— Вы правы, мое поведение и сейчас, должно быть, выглядит дико. Глупо рассчитывать на снисхождение… Выходит, не прощен?

— Нет и нет! — гордая хозяйка дома оставалась непреклонной.

— Правильно, барышня, храни Господь от таких молодчиков! — Горничная догадывалась, что ценное зеркало разбил именно этот «ферт».

— А тебя не спрашивают, Глафира! — Молли указала на место бойкой прислуге, перейдя с ней на «ты», что означало крайнюю степень раздражения. — Хотя действительно: Боже сохрани когда-нибудь еще иметь дело с подобными типами.

— Ну, в таком случае вы не оставляете мне другого выбора! — Адвокат мгновенно сбросил пальто на пол и рухнул на колени перед Молли прямо посреди прихожей.

— Что вы делаете? Вы с ума сошли!

— Пусть так, но вот вам слово дворянина — я не сойду с этого места до тех пор, пока не добьюсь прощения. Хоть полицию вызывайте!

— А и вправду, кликнуть городового? — не удержалась Глаша.

— Этого только не хватало! Пусть стоит, если ему так хочется. А ты бы лучше цветы вынесла, советчица.

Захлопнув перед носом Думанского двери, Молли скрылась в гостиной. Через полчаса на парадном входе снова зазвонил колокольчик. Mademoiselle Савеловой опять пришлось выйти на звонок: Думанский по-прежнему стоял на коленях, а хозяйственная Глаша охотно впустила с лестницы двух мастеровых с большим, аккуратно упакованным во что-то мягкое предметом. Рабочие развернули упаковку, обнажив зеркало, — исполненный заказ, который должен был заменить разбитый экземпляр. Они попытались поднести зеркало к стене, но на пути их оказался застывший Думанский. Тогда мастеровые попытались обойти препятствие справа, потом слева — безуспешно. Старший, точно извиняясь, осторожно произнес:

— Ваша милость, нам пройти бы.

Истукан ожил, но отрицательно покрутил головой. Глаша присоединилась к просьбам — последовал тот же ответ. Наконец вмешалась сама Молли:

— Та-ак! Что же здесь еще происходит?

— Дак вот, барынька… Нам бы зеркальце заменить, а господин мешают… Не подойти-с.

— Ничего не поделаешь, голубчик. Я дал слово, что не сойду именно вот с этого места!

— Вам не надоел этот спектакль? Встаньте сейчас же! — тон Молли был повелительным, не допускавшим возражений. Адвокат, охотно повинуясь, вскочил на ноги:

— Слава Богу — я прощен!

Такой реакции девушка никак не ожидала:

— С чего это вы взяли?

Думанский опять бухнулся на колени. Теперь от его падения затряслась мебель, даже гул по квартире пошел. Молодой мастеровой, засмотревшись на «блажного» барина, выпустил зеркало из рук, и лишь чудом успел подхватить его. Старший, придерживая хрупкое изделие одной рукой, в свою очередь с перепугу отпустил тяжелый ящик с инструментами, чтобы подстраховать другой. Ящик, упав, чуть не отдавил ему ногу. Кривясь от боли, «страдалец» сквозь зубы процедил:

— Ах ты ж… Евсей… Чего ж ты… Ну ты, парень, и не прав!.. Не при господах будь сказано.

— Дак ведь я…

Подмастерье, не зная, как оправдаться, униженно запросил Думанского:

— Барин, вы бы хоть сюда, что ли, перебрались?

— Я тут не при чем. Вы не меня, барыню просите, — адвокат многозначительно кивнул на mademoiselle Савелову.

Евсей взмолился:

— Барыня-матушка! Уж не взыщите, что не в свое дело лезем! Не до ночи же нам тут выплясывать?

— А, «барыня-матушка», может, простите меня? — скромно потупив взор, виновник неудобств подхватил умоляющий тон простолюдина.

— Ну хорошо, хорошо! Так и быть, я вас прощаю. — Молли была вынуждена уступить. — Только, пожалуйста, встаньте скорее, пропустите же их.

— В знак примирения позвольте пригласить вас на прогулку…

— Вот еще, со всякими безобразниками разгуливать! — проворчала Глаша.

— Опять ты со своим резюме! — хозяйка так озадачила горничную незнакомым словом, что та тут же проглотила язык. — Я вовсе не собираюсь ни с кем «разгуливать». Слышите вы, господин правовед?! Ни в коем случае!

«Господин правовед» был вынужден подчиниться и покинуть савеловский особняк, но это было всего лишь тактическое отступление, к тому же на упроченные позиции.

IX

Пришла уже настоящая зима. Вступил в свои права постно-морозный декабрь, а Викентий Алексеевич все продолжал исправно присылать по заветному адресу живые цветы, ведь теперь он добился маленькой, но немаловажной победы: теперь Молли позволяла оставлять их в гостиной.

Пути Господни, как известно, неисповедимы, и чаще всего простым смертным не дано знать, к чему ниспосылаются им расставания с дорогими сердцу людьми или новые встречи, хотя ни одно, казалось бы самое незначительное событие в жизни, не происходит без Высшего Промысла. Вот так, в те же самые первые зимние дни в доме Савеловых нежданно-негаданно появился новый член семейства. Очередной дядюшка не претендовал на роль ближайшего родственника покойного отца Молли, он назвался единокровным братом ее матери.

— А я и не знал, что у меня племянница такая красавица! — произнес он едва ли не с порога и наклонился к изящной ручке новообретенной родственницы. — Статью в мать — такая же стройная и видная была покойница. Я ведь, милая, ее могилу проведать приехал, праху родному поклониться. Когда она умерла, был я молод — гусарство, знаешь ли, mon enfant,[18] женщины, карты. Чего там греха таить, не вспоминал тогда о сестрице. А теперь, видно, скоро сам предстану пред Господом. Прощаться пора с миром этим и со всем, что было родного! Эскулапы говорят, недолго мне уж осталось — и так зажился. Да я долго и не побеспокою, милая племянница. Погляжу на столицу, вспомню былые лета, друзей помяну — мне ведь только и осталось, что панихиды служить. А зять-то мой как поживать изволит? Все финансами занят? Прежде, помню, только биржевые дела его и занимали. Морганом стать мечтал!

Это было произнесено с таким простодушием, с такой искренней доброжелательностью, что Молли даже не рассердилась, а лишь удивленно спросила:

— Разве вам не известно, что случилось с papa?

— Что же, милая? Я ведь сюда прямо с вокзала. Захворал, пожалуй, зятек любезный? В наши годы немудрено — рушится храмина телесная.

Молли каким-то шестым чувством угадала в дядюшке человека необыкновенного, не просто умудренного жизненным опытом, но таившего в себе нечто большее, чему молодая женщина названия не знала. Во всяком случае, этот сгорбленный, измученный болезнями человек с проникновенным взглядом почему-то вызывал у нее безоговорочное доверие. Она поведала ему о гибели отца. Старик молча выслушал племянницу, гладя по голове, затем осенил себя широким крестом и с чувством произнес:

— Неисповедимы пути Господни! Помни, что батюшке твоему сейчас лучше — душа его свободна уже от всех земных тягот.

«Да не священник ли он? — подумалось Молли. — Так проповеди говорят».

Дядюшка словно прочитал ее мысли:

— Какой там священник! Грешник я, милая, великий грешник.

Молли казалось, что со смертью отца она утратила остаток и без того подточенной «передовыми» научными теориями веры в Бога. Однако теперь, слушая этого старого человека, она подумала, скорее даже почувствовала: «Нужно, чтобы дядюшка непременно оставался у нас… у меня в доме. От него исходит какое-то необъяснимое тепло».

С детства она любила сказки о домовых, добрых духах, охраняющих своим присутствием жилище. «Пусть он будет добрым духом, ангелом нашего старого дома, может быть, именно он вернет жизнь в эти остывающие стены».

Конечно, дядюшка был странен: то и дело уединялся в отведенной ему дальней, прежде годами пустовавшей комнате, часто заговаривался, что-то бормотал под нос — то ли молился, то ли вспоминал картины бурно прожитой жизни. Бывало, он часами не выходил из своего обиталища, а когда появлялся, всякий раз объяснял Молли, что пишет то ли мемуары, то ли какой-то бесконечный роман. Из его сбивчивой, взволнованной речи нельзя было точно понять характер произведения.

«Чудак! Старый добрый чудак», — решила племянница. В том, что он самый настоящий, а не мнимый дядюшка, она имела возможность убедиться в самый день приезда: старик сразу признал в древнего письма образе Иверской Божией Матери, темневшем в углу большого киота в гостиной, родительское благословение на брак покойной сестре. «Это родовая святыня семьи нашей, — сказал он Молли, не раз уже слышавшей историю старой иконы от отца. — Мне вот не досталась. Не думал я в молодые годы о женитьбе, да и потом как-то не устроилось. Матушку твою хранил образ, сей, он и тебя сохранит — ты только верь!»

Молли верила не столько в благословение свыше, сколько в силу слов дядюшки, но как могла она верить чему-либо или кому-либо еще? Из головы не выходил Думанский.

«Даже если допустить, что он и в самом деле осознал свою неправоту, как могу я теперь обратиться к человеку, который так страшно меня оскорбил? Забыть, простить, просить… Просить о помощи? Того, кто вот здесь, в моем же доме назвал меня фактически отцеубийцей?!» И в то же время Молли Савелова чувствовала, как в душе опять поднимается волна щемящей жалости к этому несчастному (она слышала о его семейной драме), в сущности, такому же одинокому, обманутому циничной реальностью существу, как и она сама.

Ей было страшно признаться себе в непреодолимой тяге к Викентию Алексеевичу. «Сатин погиб, а этот адвокат — единственный юрист, способный отстаивать мои интересы в суде», — пыталась она оправдать свою «заинтересованность» персоной Думанского. Подобное объяснение «силы тяготения» устраивало и отчасти успокаивало Молли. Помогало и постоянное присутствие рядом дядюшки, который день ото дня становился для привязчивой племянницы и ближе, и дороже. Она постепенно открывала ему свое сердце, все более убеждаясь — с мудрым простецом можно быть откровенной. Тот участливо выслушивал Машеньку, вздыхал и покачивал головой, а однажды стал вдруг куда-то собираться, наставительно бормоча:

— Ты уж потерпи, дитя мое, я скоро.

Дом он покинул в тот же вечер. Теряясь в догадках, Молли уже решила, что никогда не увидит ставшего ей родным человека, но по прошествии трех дней, к неописуемой радости молодой хозяйки, он вернулся — какой-то умиротворенный и просветленный. На нетерпеливые расспросы о том, куда он так спешно исчез и где был все это время, старик торжественно ответствовал:

— Признаюсь, я сейчас прямо из Кронштадта. Все устроил — теперь собирайся ты. Поговей, душенька, и поезжай с Богом!

Молли участливо смотрела на дядюшку: «Бедный! Верно, совсем повредился в уме, — зачем это мне ехать в Кронштадт?»

— Да ты, я смотрю, не поняла ничего? — воскликнул раздосадованный старик. — О tempora, о mores![19] Видно, и впрямь быть Петербургу пусту! Рядом денно и нощно такой светильник веры пылает, а им невдомек! Горькие мы сироты при живом Отце Небесном…

Молли догадалась, куда клонит старый чудак. Она, конечно, слыхала о священнике Иоанне Сергиеве, который многие годы был протоиереем в Андреевском соборе Кронштадта. По всей России шла о нем молва как о великом праведнике, помогающем православным в бедах и недугах. Ехали к нему страждущие из разных губерний, говорили, что врачевал и исцелял их кронштадтский батюшка, укреплял в вере даже Государей с Августейшим Семейством, будто бы чудеса творил своей доходчивой до небес молитвой.

Однако Молли как-то решила про себя, что все это не более чем красивая легенда.

— Что же вы, дядюшка, мне предлагаете? Верить рассказам о кронштадтском чудотворце? Это моей горничной простительно. Не смейтесь надо мной, дядюшка!

Старик взволнованно замахал руками — ему было бы больно слышать такое и от прохожего на улице, а тут родная племянница уколола его в самое сердце. Он хотел было затвориться у себя в комнате, но жажда правды требовала выхода:

— Эх, милая! И ты с отступниками! Откуда столько гордыни, где же вера твоя?

У старика перехватило дух, пошатываясь, он направился к двери. Молли едва успела подхватить инвалида под руку.

Несколько дней дядюшка пропадал в своей комнате, слег, молчал, есть отказывался.

Молли была обеспокоена. «Кто бы мог подумать, что он такой чувствительный? Наверное, я была непозволительно груба. Если с ним что-нибудь случится, никогда себе этого не прощу».

Она вдруг вспомнила о Думанском и почему-то подумала, что судьба их отношений теперь зависит от чудаковатого, телесно немощного старика. «Только бы дядюшка поправился! Пускай мои силы ничтожны, но его удивительная сила духа будет залогом моего счастья. Пусть у меня нет теперь веры в Бога, но я доверюсь человеку, чья вера никогда не иссякнет. Доверюсь, как своему духовному отцу, — он не должен предать меня». С такими вот мыслями молодая госпожа Савелова, «особа передовых взглядов», не прощающая Богу своего сиротства и одиночества, по ночам читающая модных философов, явилась к захворавшему, отрешившемуся от всего дядюшке. Она опустилась перед ним на колени и, целуя высохшую старческую руку, обещала поступить так, как ему будет угодно, только бы прекратились ее несчастья. Пораженный, инвалид, еле сдерживая слезы, благословил Машеньку ехать в Кронштадт и там открыть все свои печали великому праведнику. Племянница покорно согласилась.

В Кронштадте Молли без труда нашла Андреевский собор — ей не пришлось даже справляться у прохожих о храме, где служит отец Иоанн Сергиев. Небольшими группами и поодиночке люди стекались к святому месту. Пути Господни вели их сюда из самых дальних уголков необъятной Православной Империи через радости и скорби, через испытания веры, по обету, по откровению в духе словно бы здесь, а не в суетной столице билось горячее сердце Святой Руси. Молли не могла разделить сокровенных чувств богомольцев: она видела только множество людей, в основном простого звания, видела их лица, отмеченные печатью страданий, поражалась неземному свету, исходившему от этих лиц. Подобный свет после смерти papa в ее упрямом недоверии миру оставался только на ликах икон. И здесь она все же ловила себя на мысли, что эти люди — убогие, жалкие — чужды ей и даже неприятны.

«Зачем я ехала сюда? Разве мне это поможет?» — сокрушалась Молли.

В храме ее поразила торжественная тишина: с раннего утра отец Иоанн исповедовал. Длинная вереница жаждущих покаяния и Святого Причастия тянулась через весь храм, обрываясь в нескольких метрах от аналоя с крестом и Евангелием: здесь проходила граница между суетой мира сего и Таинством. Пожилая, сгорбленная жизненной ношей крестьянка и ждущая первенца молодуха, грузный, с заметным брюшком, купец, все время вытирающий платком капли пота со лба, и рыжебородый молодец в праздничной кумачовой косоворотке с вышитой подпояской, отставной офицер в поношенном мундире без погон, с георгиевской ленточкой в петлице и пышными усами а-ля Скобелев, скромный чиновник в пенсне, с бородкой клинышком, дряхлая барыня в чепце и кружевной шали, бережно поддерживаемая под руку верной рабой, — все смиренно стояли в этой безмолвной очереди за утешением, за добром, за истинным чудом освобождения души от разъедающего ее греха.

Молли, продолжавшую чувствовать себя неловко, особенно поразили две знакомые фигуры, слившиеся с вереницей других исповедующихся. В высокой стройной монашке, перебиравшей, склонив голову, четки, она неожиданно узнала княжну Ч. — юную красавицу, на которую еще недавно заглядывались все без исключения посетители петербургского Дворянского собрания. Молли слыхала, что Ч. набожна, много жертвует на богоугодные дела, но зачем было ей, прекрасно обеспеченной, лелеемой многочисленной родней, окруженной поклонниками молодой княжне отказываться от полной чаши земного счастья и принимать постриг? И другое не могла понять Молли: каким образом здесь оказался барон Л., немец, глава благополучного семейства, проживавший в одном из роскошнейших петербургских особняков? «Почему лощеный господин, одетый у лучших английских портных, образец безупречного вкуса и изысканных манер, истово крестится, открывая всем сокровенные глубины своей души? Какая неосторожная сентиментальность! Да он, кажется, даже плачет?»

Между тем близилась ее очередь: один за другим исповедующиеся, подходя к невидимой черте, оборачивались к миру с поклоном, просили прощения у присутствовавших и покорно шли к отцу Иоанну. Молли понимала, что уже совсем скоро наступит ее очередь открыться кронштадтскому батюшке, и с каждой минутой становилось все более не по себе, все тяжелее, все страшнее. В то же время ей показалось, что она… давно его знает, этого доброго пастыря. Она чувствовала, как существо ее разрывается на части, недоверие и опыт последних тягостных месяцев жизни нудили вырваться из этой пугающей тишины, прочь из душного полумрака храма, домой, в Петербург, но крупица надежды, остаток какой-то детской наивности, сохранившейся в дальних уголках ее души, все же одолевал и влек к аналою, к мерцающим перед образами огонькам лампад!

Молли вдруг пронизало чувство светлой обреченности, рассеявшее все сомнения: «Пусть будет то, что должно произойти. Так нужно какой-то высшей силе — я не могу ей противиться».

Она двигалась вперед, не чуя под собой ног, повинуясь этой силе и течению людского потока. Вот, уже просветленная, отошла прикладываться к иконам, славить всепрощение Господне юная монахиня — бывшая княжна Ч., вот исповедался барон Л., непрерывно крестясь на храмовый образ Андрея Первозванного, проковылял с верой в исцеление сухорукий калека в морской форме, и пришло время покаяния для самой Молли — теперь ничто не отделяло ее от места исповеди. Не помня себя, она приблизилась к аналою, накрытому золоченой парчой, колени сами подкосились, она увидела перед собой медное распятие старинного литья и склоненную к ее лицу голову кронштадтского праведника. Молли хотела открыть ему все свои беды, все, что так невыносимо тяготило душу, хотела рассказать о безвременной смерти отца, об убийстве Сатина, о нелепой любви — она уже вполне осознала свое чувство к Думанскому, — о том, как предмет любви незаслуженно оскорбил ее, и мыслимо ли после всего этого мечтать о нем, принимать его ухаживания. Молли как-то сразу решила ничего не утаивать от священника, но волнение было так велико, так билось сердце, что она смогла лишь выдохнуть:

— Согрешила, Господи… Каюсь, святой отец!

Воцарившееся молчание казалось ей бесконечным.

Чувствуя себя как бы на границе жизни и смерти, придавленная стыдом, Молли ждала, что же теперь будет. Сердце повисло где-то в пустоте. Она как будто увидела себя со стороны — удаленной от Спасителя мира своей волей, своими грехами. Сами собой полились слезы, плечи задрожали. Притихнув, девушка замерла в неведении, будет ли ей даровано прощение, достойна ли она вообще хотя бы приблизиться к счастью.

— Утешься, раба Божия! Не потакай бесу отчаянием своим. Иди, милая, за мужем праведным и верь: он тебе во спасение дан от Господа. Испытаний жди, да не бойся: я грешный, за вас с суженым молиться буду, приму часть ноши твоей на себя — вместе, паче же с верой в Спасителя нашего, Мария, всякую напасть легче вынести и одолеть.

С этими словами отец Иоанн накрыл исповедницу епитрахилью и, положив длань на ее голову, прочел молитву о разрешении от грехов рабы Божией Марии.

«Он все насквозь видит! Он способен помогать в испытаниях, как святой угодник!» — поразилась Молли. Чувство благоговения охватило молодую женщину. Поцеловав благословляющую руку пастыря, служащего ежедневно Божественную литургию, она ощутила необычайную легкость в душе. Ей вдруг вспомнилась первая исповедь, давние годы безоблачного детства, покойница матушка, державшая ее на руках, и старый-престарый приходской священник в их усадьбе, исповедовавший девочку, — его добрые глаза, окладистая серебряная борода. Молли вспомнились рассказы няни об этом священнике — отце Анемподисте: он еще матушку крестил, венчал бабку и деда. «Когда-то это было? И отец Анемподист давно уже покинул этот мир, но все сохраняется в памяти! И я когда-нибудь непременно расскажу об этом своим детям… Значит, ничто не канет в Лету. Выходит, жизнь действительно вечная?! — осенило Молли. — А матушка всегда называла меня Машенькой».

К причастию Молли шла с волнением, но теперь это было благостное волнение в ожидании очищения, а не трепет смущенного непонимания предстоящего. После свершения Таинства, когда она прикладывалась ко Святой Чаше, праведный пастырь снова напутствовал ее:

— Гряди с миром, Мария! Веруй, молись, помни, что тебе сказал, и все приложится!

А народ, который Молли в гордыне своей успела мысленно окрестить «темным царством», чинно поздравлял:

— Со Святым Причастием, барышня!

«Тело Христово приимите, Источника безсмертнаго вкусите!» — торжественно звучало под сводами храма.

«Как давно я не была в церкви… Когда отпевали papa, я словно ничего не видела и не слышала, а сейчас… Легкость какая. Этот свет, идущий отовсюду — от икон, от людей — чудо! Неужели отец Иоанн действительно чудотворец?»

У Молли кружилась голова от вершащегося в ее присутствии, с ее участием священнодействия, но она решила непременно дождаться проповеди. Ей стало казаться, что в душе назревает важная перемена, рождается что-то новое. Проповедь была долгой: отец Иоанн говорил о долге христианина в земной жизни, о великой миссии России духовно просветить мир и о том, что всякий называющий себя православным должен всегда помнить об этой миссии и быть ее достойным, о пренебрежении к власти Самодержца, о разврате и богохульстве, насаждаемых в России иноверцами и безбожниками… Но более всего Молли запомнились слова, обращенные к «просвещенной» интеллигенции:

— Вы, интеллигенты, оставили небесную мудрость и ухватились за земную суету, ложь, мираж, мглу непроглядную и будете наказаны собственным безумием, своими страстями. Вы пренебрегли живою водою, светом животворным, солью земли и стяжаетесь в истлении своем вечном, не увидите во всем света Божия, но пребудете во тьме! Вы предпочли Христу — Льва Толстого, высших светских писателей, умноживших свое борзописание до бесконечности, так что некогда Христианину взяться за слово Божие… Воля греховная, воспринятая по неразумию, неосторожности и навыку в юности, остается в душе и в плотских удах[20] до зрелых лет, а иногда и до старости, и вообще во всю жизнь. Помни и берегись!

Марии Савеловой казалось, что старец не сводит взыскующего взгляда именно с нее.

Всю обратную дорогу она была под впечатлением от кронштадтского пастыря. Он стал для нее таким родным, что казалось, она знала его всю жизнь. И в то же время перед глазами стоял другой образ — Викентия Думанского. «Несомненно, отец Иоанн — святой, и молва, выходит, не всегда бывает пуста. Конечно, эти нелестные высказывания об интеллигенции… Но Викентий (она поймала себя на том, что впервые назвала Думанского по имени) ведь не такой, как другие — ведь это его батюшка назвал „мужем праведным“! Нет, он благородный, только может быть излишне горячим, ошибаться, но это из-за обостренного чувства справедливости, из-за стремления свершить правосудие… Он, возможно, даже любит меня…»

Дядюшка встретил свою Машеньку еще более добрым, чем обычно, и вполне оправившимся от меланхолического приступа.

С этого дня в доме Савеловых все стало чудесным образом меняться к лучшему. Старый инвалид как-то весь расправился, словно бы помолодел; он стал просто неугомонен, с утра до вечера семенил по квартире, весь в каких-то ему одному ведомых «важных» делах, то и дело напевал романс:

Я тебе ни о чем не скажу, И тебя не встревожу ничуть, И о том, что я молча твержу, Не решусь ни за что намекнуть…

При этом еще как намекал на скорую радость, то и дело забавно подмигивая и заглядывая племяннице в самые глаза со словами: «И я слышу, как сердце цветет».[21]

Сама же Молли знала главного своего благодетеля. «Ведь ничего бы этого не было, если бы не праведный отец Иоанн. Он и дядюшку наставил отправить меня в Кронштадт, и мне открыл глаза: все вокруг, оказывается, совсем не дурно. И как много хороших людей — даже Глаша покладистее стала, по хозяйству все хлопочет. А может, это оттого, что батюшка Иоанн и сейчас за всех нас молится?»

X

В тот день Молли была дома одна — горничная еще накануне вечером отпросилась в гости к каким-то дальним родственникам. Дядюшка по своему обыкновению чуть свет отправился к обедне, а значит, его можно было ожидать не раньше часу пополудни. С утра Молли, как обычно, пребывала в туманных грезах — перед ней еще проплывали разрозненные образы сна, и она пыталась составить из них что-либо связное, хотя это почти никогда не удавалось, ибо сны, большей частью, мимолетны и фантастичны.

Ритмический перестук квартета подков за окном вернул Молли к действительности.

Она услышала, как распахнулись двери парадного, гулко отдались в регистрах лестничных пролетов чьи-то шаги. Не дожидаясь звонка, охваченная душевным порывом, Молли бросилась открывать. Все существо ее взывало: «Отче Иоанне, услышь мою молитву!» Думанский стоял на пороге в шубе, накинутой поверх строгого черного фрака. Галстук тонкого шелка был заколот булавкой с драгоценным камнем. В руках он, разумеется, держал вазу с розами.

Матового стекла ваза была будто прихвачена морозом, а гигантские оранжерейные розы, достающие Молли до самого лица, казались райскими кринами.[22] «Как все же хорошо, что я послушалась совета дядюшки и побывала в Кронштадте! Чем моя жизнь теперь была бы, не будь в ней встречи со святым прозорливцем!»

Глаза Думанского сияли, а весь облик являл благородство славных предков с портретов в гостиной его дома.

— Здравствуйте! — тихо и как-то по-особенному торжественно произнес Думанский.

Молли качнулась, точно «нечаянная» радость происходила во сне, и отступила в глубь квартиры.

Думанскому хотелось отставить букет, подхватить эту хрупкую живую ношу и внести в дом, как уникальное произведение искусства, как некий дивный сосуд, наполненный самыми нежными, тонко благоухающими дарами Флоры, но он сдержался, боясь обидеть юную даму.

— Мне кажется, вы больше не сердитесь на меня?

— Разве так уж заметно? — девушка зарделась. — Нет, больше не сержусь…

— Значит, сердитесь меньше, да? Я счастлив! В таком случае, в знак нашего примирения, может быть, смилостивитесь и согласитесь поехать со мной куда-нибудь, просто проветриться, полюбоваться нашим зимним Петербургом? Погода сегодня на славу выдалась. Вы только посмотрите — сама красавица русская зима!

День и вправду обещал быть изумительным, и Молли более не находила, да и не стремилась найти причин отказать Викентию Алексеевичу:

— Едемте сейчас же, господин правовед. Только…

Думанский приложил руку к сердцу:

— Обещаю вести себя примерно!

Спустя какие-нибудь четверть часа (mademoiselle Савелова, приводя себя в должный вид, не заставила поклонника долго ждать) щегольской возок с красивой парой, привлекающей взгляды прохожих, проскользил вдоль Английской набережной, мимо Николаевского моста, затем свернул к Исаакию, к сияющим в рассветных лучах на фоне розоватого, в легкой морозной дымке неба, куполам…

Остановились против известной кондитерской на Невском: здесь было уютно, к великолепно сваренному кофе подавали свежайшие крендельки в розовой глазури и воздушные меренги. К тому же через огромные — от пола почти до потолка — витрины-окна можно было без помех лицезреть пеструю, вечно куда-то спешащую толпу.

— Как-то странно даже, — заметила девушка, осторожно откусывая краешек белого, как снежок, хрупкого безе. — Все куда-то спешат, у всех дела, а мы с вами лакомимся, можно сказать, откровенно предаемся праздности. Я вот тут позволяю себе радоваться жизни, а papa там… — Она сделала неопределенный жест, имея в виду мир иной.

— Зачем вы продолжаете себя мучить, дражайшая Мария Сергеевна? — продолжал адвокат. — Разумеется, ваш отец был достойный человек, и его гибель — трагедия, но — увы! — факт непреложный. Поймите — его уже не вернешь! А эти люди, они ведь тоже когда-то отдыхают, как мы сейчас. И вообще, все относительно: у меня в конторе и дома в кабинете во-от такие кипы дел (серьезнейших, уверяю вас!) но ведь это же не значит, что я не могу себе позволить иногда от них оторваться. Тем более, ради общения с вами. Pourquoi pas?[23] вам и самой приятно за этим уютным столиком, в тепле, за чашечкой хорошего кофе. Ведь я прав? А расшатывать себе нервы — это самоубийство какое-то! Да, Кесарев на свободе, но он попадется обязательно, непременно попадется — поверьте моему опыту! Не сейчас, так в скором будущем. Подобные ему на свободе долго не задерживаются: сколько вор не ворует, а тюрьмы не минует.

— Вы действительно в это верите?! — в ее вопросе были надежда и мольба.

— Если бы не считал подобное аксиомой, никогда не выбрал бы для себя юридическое поприще, — уверенно изрек Думанский.

В подтверждение столь непоколебимой уверенности он рассказал анекдот из собственной практики:

— На последнем курсе училища мне довелось наблюдать за ходом одного процесса. Имело место дерзкое ограбление банка с отягчающими обстоятельствами, с применением оружия, правда, без жертв. Все улики определенно указывали на виновность одного человека, и он был без промедления осужден, но как вскоре выяснилось — невинно. Настоящий преступник тоже проходил по делу, и представьте — в качестве потерпевшего! Фигурировал как случайный посетитель банка, раненный при налете. Так вот: пары месяцев не прошло, как этот оборотень угодил в Акатуйские рудники пожизненно за убийство при очередном ограблении. А изобличили его знаете как? Ни за что не догадаетесь. По стойкому запаху одеколона «Наполеон» на месте преступления: убийца, видите ли, имел причуду не выходить из дому не умастившись им! По этой причине у него и кличка в блатном — в уголовном, простите, — мире была соответственная — «Бонапарт». Выходит, дурную службу ему сослужила — не избежал своей Святой Елены! Со словами вообще нужно обращаться очень аккуратно — они очень часто действительно определяют будущее.

Случай показался Молли и вправду забавным, так что даже рассмешил ее. Викентий Алексеевич рад был не меньше: хоть на время удалось отвлечь даму от печальных мыслей. Он вспомнил еще какую-то занятную историю, потом еще… Разговорившийся адвокат и симпатизировавшая ему молодая особа теперь чувствовали себя вполне непринужденно, так что окружающая обстановка постепенно отошла на второй план и перестала их занимать. Ни Викентий Алексеевич, ни Молли даже не заметили подозрительного субъекта, который пристально наблюдал за ними через стекло, стараясь не выделяться из многолюдного потока Невского. Когда после затянувшегося, продолжительного завтрака в кондитерской извозчик доставил господ назад — к подворотне дома банкира, Думанский, помогая даме выбраться из санок, осторожно сообщил о своем решительном намерении:

— Если позволите, я загляну к вам как-нибудь на днях. Это будет удобно?

— Удобно ли? Ведь вот запрещу, скажу, что нет, так вы нарочно явитесь и застынете в прихожей как изваяние. Знаете, вы тогда были похожи на сфинкса! Или на Эдипа… Ну что мне с вами делать, Викентий Алексеевич? — Молли выдержала мучительную для поклонника паузу. — Уж чем откладывать на потом, почему бы не заглянуть сейчас? Еще совсем не поздно. Считайте, что я сама пригласила вас на чашку чая — в награду за примерное поведение. И заметьте, Эдип, я не стану загадывать вам никаких загадок!

Думанский просиял:

— Прекрасно! Замечательно! Ведь вы даже не понимаете, что сами и есть та загадка, разгадывать которую для меня истинное удовольствие.

Он рассчитался с лихачом, тот, «премного» благодаря барина, от души вытянул кнутом лошадку и укатил в облаке снежной пыли, а хозяйка тут же увела гостя за собой, под арку. В самом конце глубокой подворотни из полумрака внезапно вынырнула фигура в длинном темном пальто с поднятым воротником, закрывавшим пол-лица и преградила адвокату путь к подъезду:

— Не торопись, голубь!

— Позвольте! Что вам угодно?!

— А сейчас узнаешь чего!

Сзади, со стороны Английской набережной, послышались частые шаги. Оглянувшись, Думанский увидел прямо за спиной рыжеволосого типа (шапки на нем не было) с изъеденным оспой лицом, на котором тускнели бесцветные, с застывшими как у трупа зрачками, глаза. В воздухе блеснуло лезвие финского ножа! Едва успев отклониться, адвокат перехватил занесенную над ним руку рыжего и ответил нападавшему профессиональным боксерским ударом левой в скулу. Выпустив нож из рук, рыжий отлетел к стене, и с лета развалил спиной поленницу дров.

— Ах ты… с…чара! — простонал он, еле двигая свернутой челюстью.

Молли улучила момент и попыталась выскользнуть из подворотни, но первый налетчик, в черном, схватив девушку за руку, притянул к себе:

— Куда?! Стой! И не дури.

— Оставьте меня! Оставьте же, слышите?! Викентий Алексеевич!!!

— А ну немедленно пусти ее, скотина! — Думанский кинулся на помощь, и угрюмый бандит, отпустив «пленницу» тоже достал из-за пазухи финку. Угрожающе ей поигрывая, он стал наступать на адвоката. «Черного» опередил пришедший в себя рыжий — подхватив полено потяжелее, с размаху огрел им Думанского по затылку. Викентий Алексеевич медленно осел на холодный булыжник, но с набережной уже слышался крик убежавшей Молли и обещающая спасение пронзительная трель полицейского свистка. В последнюю минуту Думанскому показалось, что в одном из нападавших он узнал Кесарева. Нет, не показалось — это был именно Кесарев, даже не удосужившийся сбрить свои мерзкие усики.

— Атас! Ходу! — крикнул в тот же момент кто-то из налетчиков, успев напоследок дважды выстрелить в уже лежавшего на земле адвоката, после чего оба растворились в проходных дворах.

За стеной несколько раз гулко, почти невыносимо для слуха, пробили часы. Викентий Думанский с усилием разомкнул веки: он лежал в чужой постели, затылок ломило, судя по ощущениям, голова была туго перевязана. Жестоко ныло плечо: его как будто упорно грызла целая стая мышей. Кроме того, плечо было так туго забинтовано, что казалось, оно омертвело и в нем прекратилось всякое движение, всякий ток крови. Голова же, напротив, как будто была обложена ватой, но при первой же попытке пошевелиться взорвалась нестерпимой болью. Чтобы не закричать, Викентий Алексеевич на несколько секунд задержал дыхание по новой европейской системе, которая только начала входить в моду. Только после этого он снова обрел способность ясно мыслить.

Все же оторвав больную голову от подушки, Думанский увидел справа от себя, в кресле, спящую Молли… и только теперь понял, что находится в доме Савеловых. Барышня, вероятно, заснула недавно и устроилась на своем «ложе», подогнув под себя ноги прямо в бархатных туфельках. Видение было столь трогательное, поза столь безыскусна, что адвокат невольно залюбовался этой красотой. Приподнявшись, он осторожно взял свисавшую с подлокотника девичью руку, губами нежно коснулся тонких, почти прозрачных, как у граций или муз, пальцев, запястья с синеватой, чуть заметно пульсирующей жилкой, но резкая боль опять заставила его откинуться назад. Знакомые сережки сверкали из-под свившихся непослушных локонов — изумрудные «капли», казалось, готовы вот-вот вытечь из бриллиантовых «соцветий». Вид их пробудил у Думанского воспоминания о недавно совершенном поступке — возможно, наихудшем в его жизни. Викентий Алексеевич едва сдержался, чтобы не застонать, а Молли уже открыла глаза, полные неподдельной тревоги, заботы о пострадавшем адвокате, ее защитнике в самом буквальном, героическом, смысле. Побледневшее лицо Думанского вмиг оживилось, чуть заметно порозовев:

— Мария Сергеевна…

— Тс-с!.. Вам нельзя разговаривать — доктор запретил! Закройте глаза и постарайтесь уснуть. Вы теперь должны меня слушаться как сестру-сиделку.

— Просто я хотел поблагодарить вас. Я ведь почти все вспомнил… Этот налет… Если бы не вы…

— На самом деле это я ваша должница: вы повели себя как настоящий рыцарь и джентльмен. А вам нужно Бога благодарить и того святого, что у вас на шейном образке — пуля угодила в него, а то бы прямо в грудь.

— Значит, мученик Викентий меня спас, ангел мой…

Молли решила, что последние слова обращены к ней и покраснела:

— Ну вот! Что это вы — опять бредите? Просила же молчать… Немедленно успокойтесь и спите, я приказываю! Иначе уйду сейчас же.

— Подождите, я хочу покаяться. Я так виноват перед вами. В тот раз, когда я… ворвался к вам как дикарь и наговорил безобразных дерзостей…

— Опять вы за свое! Я же простила, неужели вам недостаточно?

— Пожалуйста! Я бы хотел объяснить. Дело в ваших серьгах, почти такую же нашли на месте убийства Сатина. Только у вас крупный изумруд-капля в бриллиантовой оправе, а там — сапфир.

— Ах, серьги! — Молли несколько замялась и мгновенно покраснела, будто стыдно должно было быть ей. — Это был целый гарнитур: колье, браслет, кажется, еще кольцо. Колье лежало в сейфе, а после смерти papa исчезло. Так странно: оно ведь должно быть где-то в доме, но я всюду искала и не нашла. А серьги никуда не делись, потому что я давно уже ношу их не снимая. Не правда ли, странно?

— Да, что-то здесь не так… И опять этот Кесарев! Вся эта история с нападением, должно быть, наделала шуму? Расскажите же скорее, есть ли новые подробности, версии…

— Доктор запретил, вам нельзя волноваться.

— Поверьте, я буду еще больше волноваться, ежели останусь в неведении.

— Хорошо, но обещайте, что после этого вы непременно заснете.

Адвокат опустил веки в знак повиновения.

— Приходил следователь, назначенный по этому делу, Шведов Алексей Карлович. Сказал, что очень хочет с вами побеседовать, когда вам станет лучше. Успокойтесь же, в самом деле! Не забывайте: вы только что обещали.

Думанский сохранил спокойствие, хотя все-таки чуть-чуть слукавил — приоткрыл один глаз, наблюдая за девушкой (теперь Молли напомнила ему свернувшегося калачиком котенка), до тех пор пока та сама не уснула. Вот когда рыцарь-адвокат смог честно закрыть глаза и, блаженно улыбаясь, предался собственным мыслям.

XI

С рассветом — пока в доме никто не проснулся — Викентий Алексеевич, не желая компрометировать и смущать своим двусмысленным присутствием девичье уединение mademoiselle Савеловой, перебрался долечиваться к себе на Кирочную. Дома адвокат довольно быстро, за какие-нибудь три дня, встал на ноги, но, почувствовав себя здоровым, первым делом собрался отнюдь не на службу. Он был сам не свой — ставший в короткий срок дорогим женский образ безраздельно воцарился в его душе, и всем своим существом Викентий Алексеевич стремился по заветному адресу, который вспомнил бы и во сне, и однако же прежде следовало еще зайти на Фонтанку, 16 в Департамент полиции по делу о злополучном нападении.

Привычно взбодрившись чашечкой кофе с эклером, Думанский принял надлежащий для присутственного места строгий вид — крахмальная сорочка с черным муаровым галстуком, тройка цвета маренго[24] с золотым знаком правоведа — коронованной колонной — в петлице. Обулся, застегнул на все пуговицы ратиновое[25] пальто, окутав мягким кашемировым шарфом шею, и наконец, увенчавшись каракулевым с благородной «проседью» пирожком, выскочил на улицу.

Редкая для декабрьского Петербурга солнечная погода, небо в дымчато-белых облачках, порхающий на фоне импозантных фасадов рой искрящихся снежинок — признак легкого морозца — все, несмотря на предстоящее продолжение печального разговора, располагало Викентия Алексеевича прогуляться пешком. Он даже решил сделать порядочный крюк. Дойдя до шумного Литейного, устремился не на ближнюю Пантелеймоновскую, а совсем наоборот — направо, и быстро, проскочив еще пару людных перекрестков, свернул по Сергиевской, чтобы уже не спеша, все более погружаясь в не столь уж давнее «студенческое» прошлое, направиться в сторону Фонтанки.

Идя по улице, а потом по набережной — мимо классического, монотонного, желто-белого с зелеными куполами домовой Екатерининской церкви здания alma mater[26] с одной стороны и ажурного строя обнаженных лип Летнего сада за речной преградой — с другой, можно было со светлой ностальгией вспоминать закрытую от постороннего взора размеренную жизнь элитарного юридического пансиона: милую семью воспитанников и воспитателей, юношеские мечты и надежды, запойное чтение книг и впитывание всего того, что прививали на лекциях и во внеклассном общении мудрые менторы-профессора; белые дортуары,[27] белый огромный рояль в актовом зале, знаменитый тем, что на нем любил играть сам правовед Чайковский, игры в уютном дворовом садике, посещения училища попечителем, принцем Ольденбургским, и конечно, визиты Августейших Особ; сам Государь, не забывавший посещать своих будущих верноподданных, подрастающую надежду и опору, хранителей неколебимых устоев великой Православной Империи Российской… Теперь Викентий Алексеевич с горечью замечал, как все чаще, все наглее попирается Закон соотечественниками, представителями решительно всех сословий: то, что в юности выглядело идеальным, было священным и таковым, впрочем, осталось для принципиального Думанского, оказалось вдруг буквально ненавистным даже для многих бывших друзей, увлекшихся интеллигентской демагогией или откровенным приисканием выгодных мест, охочих до взяток и безудержного сибаритства. О начальнике сыскной полиции адвокат Думанский слышал как раз, наоборот, много отзывов в превосходной степени — как о достойном слуге Закона, безупречно честном, порядочном человеке, не жаловавшем модный либерализм и державшемся строго консервативных абсолютистских взглядов (говорили при этом, что у него доброе сердце, что он очень набожен и много занимается благотворительностью). «Дай Бог, чтобы это не были только слухи, которые обычно плодят льстивые подчиненные, — дорогой думал Викентий Алексеевич. — Если Шведов и вправду таков, можно надеяться на беспристрастно честное расследование дела несчастного Сатина. Дай-то Бог…»

Он и не заметил, как перешел Пантелеймоновскую, оставив позади Соляной городок и Цепной мост, и оказался возле фасада особняка без броских архитектурных деталей, который хорошо знал (Думанский слышал, что особняк был когда-то построен для графа Кочубея). Здесь, сколько он себя помнил, помещалось Третье отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии, в обиходе называвшееся жандармерией или тайной полицией, следившее за соблюдением государственного порядка по всей России, вызывавшее буквально страх, трепет и ненависть у политических преступников всех мастей и легиона им сочувствовавших. Здесь же помещалось и нужное теперь адвокату управление сыскной полиции. Вывеска над входом гордо гласила, а кого-то и строго предупреждала: «Департамент полиции Министерства внутренних дел». Викентий Алексеевич вошел под кованый, на чугунных столбах, навес, прошел в широкий парадный подъезд. Представившись дежурному офицеру, Думанский назвал фамилию начальника сыскной полиции, а также сообщил, что тот должен его ждать. Жандарм доложил о посетителе по телефону, утвердительно кивнув невидимому собеседнику, затем отдал честь адвокату:

— Прошу вас, господин Думанский, проходите! Кабинет тринадцатый.

Перед входом в кабинет Викентия Алексеевича снова охватило сомнение: «Сатин и политика? По-моему, все же нелепость…» Но тяжелые резные двери перед ним уже распахнулись. Шведов рад был наконец-то увидеть бывшего однокашника снова в добром здравии. Думанскому же стало неловко за высокомерие, которое он выказал при предыдущей встрече, да и на дознании, и он искренне старался загладить оставленное тогда неприятное впечатление.

К счастью, разговор не отдалялся от сути дела, приведшего Викентия Алексеевича в строгий кабинет самого начальника сыскной полиции. Последний оказался так озабочен порученным ему расследованием, что мог рассуждать только об обстоятельствах, с ним связанных.

— Вся коллегия адвокатов в страшном волнении, делу присвоена первоочередная степень важности! Коллегия даже выделила персонально на поимку Кесарева пятьдесят тысяч рублей золотом. Кроме того, поблизости от вашей квартиры будет расположен усиленный жандармский пост на случай непредвиденной опасности. Следовало бы, любезнейший Викентий Алексеевич, столицу просеять сквозь сито: сейчас как раз все въезды-выезды из Петербурга перекрыты. Экий шустрый субъект этот Кесарев — действительно хитер, стервец, а мы-то его недооценивали! Подумать только — утер нос всему департаменту полиции! Дали сбежать этакой каналье прямо из зала суда, позволили напасть на вас — непростительное и непостижимое головотяпство.

— Что-ж, недосмотрели. Случается всякое… Погодите, а почему пост жандармский? — Думанский удивленно поднял брови. Он никак не мог взять в толк, за что удостоен внимания не обычной полиции, а политической.

— Да-да, коллега, не удивляйтесь, ротмистр Семенов ведет расследование непосредственно по линии корпуса жандармов. Я же вас предупреждал, что мистическим символом место преступления просто так не метят, и в нашем случае все оказалось ве-е-сьма непросто! — вздохнув, напомнил Алексей Карлович. — Словом, речь идет не о заурядном налете: есть тревожные факты, говорящие о связи нападавших на вас налетчиков с террористами. Такой вот пируэт-с.

— Господи! Только политики здесь и не хватало — впервые с ней сталкиваюсь в своей практике. — Адвокат прикрыл глаза и устало откинулся на спинку кресла.

— Как это ни прискорбно, теперь придется столкнуться. — подтвердил Шведов. — Слава Богу, что во время процесса над Гуляевым, как положено, присутствовал фотограф. Он тогда «запечатлел» всех, кто давал показания. Среди фото, разумеется, нашлись и портреты Кесарева на любой вкус, так сказать. Это должно очень помочь сыску! По всему городу и предместьям уже расклеены розыскные листки: теперь злодею трудно будет скрыться, его теперь ни один дворник не пропустит, любая собака облает. Фотографические портреты, конечно же, имеются и у всех наших чинов от городового до квартального, даже и у филеров. Теперь они смогут успешно сличать всех подозрительных субъектов.

По агентурным данным выяснилось, что разыскиваемый не только известный в уголовном мире медвежатник, но и принадлежит к пресловутой банде «Святого Георгия». Отпетые канальи, скажу я вам! Хорошо организованы, а самое неприятное — это не просто уголовный элемент, обыкновенные «деловые люди». Тут-то, как вы справедливо заметили, любезнейший, самая грязная политика и замешана — добывают, видите ли, деньги на нужды своей партии и при этом не гнушаются ничем. Для «великой цели», коей они почитают свержение законной самодержавной власти, все средства хороши: вооруженный грабеж, разбой (это у них называется экспроприацией) и кое-чего похуже. О принципе Макиавелли, да и о нем самом, вряд ли что-либо слышали (ну разве что главари), а туда же — цель оправдывает средства! Одним словом, террор и все, что эти идейные упыри высокопарно именуют классовой борьбой.

Адвокат встрепенулся, взволнованный тон его голоса сочетался с убежденностью в правоте обвинения:

— Алексей Карлович, дружище! Окажите мне услугу исключительно для пользы дела: дайте мне сейчас хотя бы одно объявление о розыске Кесарева. Я сам закажу в типографии дополнительно несколько тысяч экземпляров и лично позабочусь, чтобы расклеили на каждом столбе, на каждой рекламной тумбе, да, в конце концов, на каждом доме! Я уверен — с Божьей помощью мы поймаем этого матерого медвежатника.

— Не сомневайтесь, Викентий Алексеевич, когда затеяна такая большая охота, рано или поздно непременно угодит в наш капкан. Не такие особи попадались! То есть я, конечно, хотел сказать, теперь это уже дело ближайших дней — серьезность положения обязывает.

— А кстати, — осторожно поинтересовался Думанский, — что там с расследованием убийства Сатина? Маниак еще не обнаружен?

Начальник сыскного отделения только развел руками:

— Боюсь, пока не смогу вас ничем порадовать. Ничего определенного — ищем-с! Я-то полагал, что вы сами подумали над моей версией, изучили досконально литературу по соответствующему вопросу. Или по-прежнему не рассматриваете гибель вашего сотрудника в конспирологическом ключе?

— Отчего же, я действительно много думал о предмете нашего предыдущего разговора. Между прочим, проштудировал труды по судебной психиатрии и вот к какому выводу пришел. Вам не кажется, что почерк убийства явно выказывает в преступнике душевнобольного? По-моему, так это определенный шизофреник, или параноик, одним словом, маниак, который одержим некой «сверхценной» идеей. Шизофреники весьма ловко маскируют свои действия дальней логикой, обладая на первый взгляд ясностью мысли, строго выстраивают их последовательность и очень часто, преследуемые таким систематизированным бредом, совершают самые жуткие преступления. Разве это не напоминает наш случай?

— Несомненно, вы в чем-то правы. У маниака-психопата своя логика, свой мир, своя мораль — там он царь и бог, сам карает и сам убивает (избавил Бог оказаться на пути у такого агрессивного безумца!). У нас, признаюсь, была сначала и такая версия, однако же… О! Смотрите-ка, самовар поспел! Очень даже ко времени.

И Шведов, отойдя к миниатюрному круглому столику в углу, на котором как раз умещался серебряный самовар в форме амфоры, проворно налил две чашки кипящего душистого напитка. Алексей Карлович хотел, чтобы адвокат хоть как-то успокоился, да и самому «главному сыщику» необходимо было настроиться, укрепить душевное равновесие: Думанского предстояло ввести в курс экстренной и совсем не легкой для изложения и восприятия информации (особенно принимая во внимание ослабленное состояние последнего и, прежде всего, его расшатанные нервы).

— Вот что, Викентий Алексеевич, у меня к вам, скажем так, приватный разговор, — вполголоса, будто у стен Департамента Министерства внутренних дел могли быть чужие, враждебные государственному порядку длинные уши, продолжил следователь, когда кобальтовые с золотым ободком чашки почти опустели. — Имейте в виду: то, что я вам сейчас открою, — сведения сугубо секретные. Строго для служебного пользования. Посему делюсь с вами исключительно конфиденциально, как правовед с правоведом — мы ведь римское право на кафедре у одних и тех же профессоров штудировали! Так вот, коллега. В ходе следствия по делу Сатина были подняты архивы Департамента за последние пять лет и обнаружились прелюбопытнейшие факты. Знаки, аналогичные обнаруженным на месте убийства вашего сотрудника, фигурируют не менее чем в двадцати делах: в одних случаях они были изображены кровью, в других краской, мелом или, как на том брандмауэре, углем, точнее печной сажей. Итак факты неумолимо свидетельствуют о том, что мы имеем преступления, безусловно связанные между собой. А именно, резонансные убийства, успевшие уже наделать много шуму. Посему мы теперь постарались заблокировать информацию: дабы случай с Сатиным не попал в газеты. Эти господа репортеры всегда приносят нашей работе столько вреда — и ничего удивительного: сколько вокруг продажной прессы, порой кажется, она заодно с преступниками. Увы, это недалеко от действительности! Что касается данной серии злодейств, все жертвы объединяет то, что карманные деньги и документы не тронуты, но однако же каждый из убитых имел большие долги, у каждого кредиторы буквально сидят на лестнице. Объединяет данные эпизоды и еще одна — иначе не скажешь — иезуитская деталь: лица убитых обезображены до полной неузнаваемости. Сожжены кислотой или размозжены, в буквальном смысле разнесены выстрелами в упор, сделанными уже по мертвому телу. Также находили трупы, лицевая поверхность которых выглядела так, будто ее обгрызли хищники, или, по крайней мере, одичавшие бездомные собаки. Но вот ведь какое qui pro quo[28] обнаруживается при детальном криминалистическом осмотре: эти хищные укусы, скажем прямо, не слишком походят на укус каких бы то ни было животных. Тогда возникает просто леденящая душу версия — понимаете, на что я намекаю? И всякий раз, повторюсь, рядом этот мистический рисунок — роза, распятая на кресте! Как я и предполагал, дело приобретает государственный масштаб. Сегодня эти убийства привели в трепет Петербург, а завтра всколыхнут целую Империю!

Думанский, сидевший vis-a-vis, не удержался и так близко придвинулся к сыщику, что тот почувствовал его жаркое дыхание и увидел расширенные страхом зрачки.

— Получается, совокупность фактов подводит к одному выводу — значит, все-таки пресловутые масоны? По-моему, тоже — очевидный их «автограф».

— Подождите, не торопитесь с выводами, хотя, говоря по совести, этих вольных каменщиков я перевешал бы на фонарях безо всякого снисхождения! И помяните мое слово, коллега; если наша Империя теперь устоит (сие и буди!), то лишь благодаря силе, проявленной властью! Она хоть и Богоспасаемая, но при необходимости должна защищать себя любыми методами и всеми мерами.

Для вас ведь не секрет, что целью решительно всех мистических братств, тайных обществ et cetera[29] является не что иное, как захват власти, власти во всех смыслах. По этому поводу уполномоченным представителем нашего ведомства был сделан персональный доклад Государю о принципах организации, местах расположения тайных гнезд смуты, подан подробный список их главарей. О-о-о, дорогой мой Викентий Алексеевич, — сии суть самые что ни на есть зловредные индивидуумы! Жандармский корпус, он, знаете ли, тоже не даром царский хлеб ест… Наше мнение таково: в кратчайший срок призвать к ответу, да что там — переловить всю тайную и явную революционную братию и устроить показательный процесс, а затем публично, для всеобщего назидания, развешать этих гуманистов-богоискателей, теософов-антропософов, рыцарей «тайной доктрины» на каждом перекрестке — sic![30] Это может послужить уроком загнивающей старушке Европе и амбициозным Северо-Американским Штатам.

— Резонно! — Видно было, что адвоката задело за живое. — Я не сомневаюсь, что жандармский корпус готов начать исполнение этого плана хоть завтра, но что же сам Государь? Приветствует внедрение полицейского способа правления? А как к этому относится Правительствующий Синод?

— Эк вы, батенька! Сколько вопросов-то разом накидали, умница вы наш. Святейший Синод не торопится высказать что-нибудь определенное. А вот Государь Император отнесся к докладу серьезнейшим образом: изволил заявить, что необходимо покончить наконец со всеми этими безобразиями «ввиду их особой опасности для верноподданных и самого благопроцветания Империи».

Так что, если понадобится для пресечения заразы, Он одним росчерком пера объявит боевую готовность в столичных гарнизонах, а возможно, прикажет ввести и другие воинские части в Петербург и Москву… Да-да! А вы чего ожидали? Я же говорю, любые методы допустимы… Россия может оказаться на краю гибели, в бездне, в хаосе. О масштабах подготавливаемой катастрофы честный обыватель и не догадывается! Даже мы, возможно, не вполне их представляем…

Адвокат всем своим видом выразил удивление, восхищение и вместе с тем священный ужас: «Неужто на самом деле все так далеко зашло, что наша Родина на грани военной диктатуры?!»

Шведов ненадолго умолк, вытирая батистовым платком испарину со лба — то ли от горячего чая, то ли сам не на шутку переволновался, но после этой процедуры вернулся к животрепещущей теме:

— Погодите-ка, я вам еще самого… э-э-э… интересного не рассказал. И самого жуткого. Только помните, о чем я вас уже предупреждал; рот держите на замке! Ответственность за разглашение строжайшая! Так вот: в лесу за Коломягами обнаружено свежее потаенное захоронение — более пятисот человек.

— Да-а… Это жутко слышать! Точно повеяло мрачным Средневековьем — XIV век, чума… Вроде бы никаких эпидемий ни в Петербурге, ни в окрестностях, слава Богу, давно не случалось… — Адвокат принялся было рассуждать вслух, но шеф сыскной полиции не дал ему опомниться:

— Какая эпидемия, любезнейший: яма вырыта в форме пятиконечной звезды, символа врага рода человеческого! Пентаграмма, понимаете?! И опять-таки — все трупы будто псами или волками объедены. Но следует, однако, заметить: волки в окрестностях столицы — уже явная редкость, количество бездомных собак регулируется и не превышает безопасного уровня. Вот вам тишь да благодать; это вам, драгоценнейший, не рядовая перестрелка с мелкотравчатыми боевиками-анархистами. Это уже вызов обществу куда серьезнее…

— Позвольте, тогда выходит невероятное, чудовищное преступление! Кому и для чего понадобилось убивать столько людей? Гекатомба какая-то! Жертво…

— …приношение, вот-вот! Наконец-то начинаете соображать. Но если бы только это. Совсем недавно подобная, с позволения сказать, могила была обнаружена на Выборгской стороне в районе Куликова поля, за римско-католическим кладбищем. Карманники намеревались закопать сотню рублей ассигнациями и золотые часы, похищенные у купца Семибратова. Начали яму рыть и… Подробности опускаю — вы сами уже догадались. А воришек даже простили ввиду особо важных обстоятельств, только это теперь без надобности: тронулись умом и пребывают в печально известном заведении на Пряжке, об их спокойствии теперь сам Николай Угодник заботится. И опять же — пятиконечная форма ямы! Под Первопрестольной на прошлой неделе — снова пятьсот жертв… Да вот — извольте полюбопытствовать! Идем, так сказать, в ногу с прогрессом: со всякой жертвы преступления срочно делается фотографический портрет. Тем более когда речь идет о событии из ряда вон выходящем, не имеющем аналогов в уголовной практике. Ну всмотритесь: разве по этим скальпированным черепам с пустыми глазницами, обнаженным сухожилиям, скулам, буквально обглоданным неведомыми тварями, по останкам того, что было человеческими лицами, можно кого-нибудь опознать… Дело, как вы сами совершенно справедливо заметили, чудовищное. Мы с вами давеча о ритуальных убийствах говорили. Теперь мной уже получены все необходимые полномочия. Принята, — добавил Шведов шепотом, — сверхсрочная, с грифом чрезвычайной секретности депеша непосредственно от его высокопревосходительства господина Председателя Совета Министров. Vous comprenez?[31]Ждут скорых результатов, считают то, с чем я вас сейчас ознакомил, покушением не только на жизнь верноподданных Империи, но в целом — на государственные устои Отечества! Нами уже сформирован Чрезвычайный штаб по выявлению и устранению особо опасных политических преступников. Отчитываться будем лично перед Его Императорским Величеством! Вот такой пируэт-с: не раскроем дела о массовых ритуальных убийствах — дослуживать мне приставом где-нибудь в дальнем околотке Нарвской части. — Тут он бережно поправил на груди скромную Анну третьей степени и не без гордости добавил: — А удастся распутать змеиный клубок, обещают тогда вашего покорного слугу представить ко Святому Владимиру с мечами на шею[32] — получается, приравняли мою гражданскую службу к боевым действиям. Вот, коллега, не все же потомственному русскому дворянину Ивану Шведову домушников да карманников на чистую воду выводить: выпало и мне личную преданность доказать Царю и Отечеству! Так сказать, за пользу — честь и слава.[33]

Он задумался, видимо, о значительности своей служебной миссии, незаметно для себя самого скрестив руки на груди, стоя так, задумчиво вопросил:

— А знаете, коллега, что самое омерзительное в этом и без того, мягко говоря, грязном деле о жертвенном убое людей?

Думанский пожал плечами. Ничего омерзительнее того, что он только что услышал и того, что предстало перед ним на фотографических карточках, даже не приходило ему на ум и никак не могло родиться в его воображении, а уж «любопытства», желания «всмотреться» точно не вызывало…

— То, что о пропаже стольких подданных величайшей в мире монархии нигде никем заявлено не было — личности не установлены! Выходит, в стране о них никто и не вспомнил! В рамки здоровой человеческой логики не укладывается… Это же одновременно и самое подозрительное. Посудите сами: разве может такое количество народа вдруг взять и бесследно исчезнуть, да так, чтобы ни о ком даже не побеспокоились? Жена, сослуживцы, дворник, ну, соседи на худой конец (вот именно, на худой!). Вы же представляете, как обычно бывает, когда речь идет о пропаже добропорядочного обывателя. Ну, к примеру, месяц назад как раз соседка известила квартального, что Игнатий Морвенко, дававший деньги под проценты, уже несколько дней не выходит из собственной квартиры, а его собака все время воет. Выломали дверь…

— И что же, оказался убит? Грабители, вероятно.

— Отчего ж. Умер в своей постели — сердце. А когда пропал студент Веселовский, первым делом забеспокоилась квартирная хозяйка, которой он задолжал за пять месяцев…

Думанский помрачнел. В который раз уже, встав, заходил по комнате.

— Вы правы, разумеется, это, по меньшей мере, странно. А уж пропажа отца семейства или сына-студента тем более не останется незамеченной… То, о чем вы сейчас рассказали, действительно может коснуться любого подданного Империи! Количество жертв грозит только нарастать, как снежный ком. Действительно необходима срочная масштабная операция по розыску убийц. Кто знает, что там у них еще на уме! Вооруженное выступление? Это уж, Алексей Карлович, как раз та ситуация, в борьбе с которой любые средства допустимы.

— Вот именно! Вот и вы уже буквально повторяете мои слова! Посему наш Государь и готов на самые чрезвычайные меры, если с этой ч…товщиной не сможем разобраться мы и жандармский корпус. Даже на введение военного положения. В общегосударственном масштабе. Ведь опять-таки заметим: все эти безобразия происходят не в Псковской или Тверской губернии, а в самой непосредственной близости от столиц… Кстати, как ваше плечо?

— Какое плечо? Ах да… Не стоит особого беспокойства. Заживает потихоньку, хотя полностью восстановится еще не скоро. Хирург из клиники Виллие сказал, мне еще повезло — ранение сквозное и кость не задета. И вообще, в сложившемся положении это пустяк. Сотни людей погибли и их уже не вернуть — вот где настоящая трагедия!

— В таком случае радуйтесь, милейший Викентий Алексеевич, что не попали в этот мартиролог, — утешил Шведов, расплываясь в глуповатой улыбке и подмигивая раненому адвокату. — В вас стреляли почти что в упор, а вы стоите тут живехонек. Да вы, батенька мой, между нами говоря, и вовсе везунчик! Я уж молчу о пуле, попавшей не куда-нибудь, а в самую середину шейного образка. Необъяснимый науке феномен! Наверное, в сорочке родились, признайтесь?

— По-моему, сейчас не до шуток! — Думанский поспешил охладить пыл не к месту и не ко времени развеселившегося коллеги. — Что же до моего спасения, так то, что для науки нонсенс, доступно лишь религиозному сознанию как проявление извечного Высшего Промысла. Просто меня мой святой спас: Господь заботится о тех, кто не забывает о Нем. А вы — наука, сорочка! «Суха теория, мой друг…»[34]

Алексей Карлович, не забывавший своих германских корней и Гёте противоречить не смевший, только развел руками:

— Против вашей горячей веры мне нечего возразить! Только, ради Бога, будьте осторожнее и не теряйте бдительности, а посему, милейший, настоятельно прошу и в дальнейшем вашей помощи по расследованию вышеуказанного дела и успешному исполнению сверхсекретного плана, в который я посвятил вас под свою ответственность. Я сам срочно уезжаю в Первопрестольную для координации действий с московскими подразделениями наших ведомств, но в случае поступления какой-либо новой чрезвычайной информации, связанной с Сатиным, или возникновения дельных предложений по плану смело обращайтесь к ротмистру Константину Викторовичу Семенову. Он, как я вам уже говорил, курирует вопрос подготовки операции по линии жандармского управления. Личность неординарная — из лейб-егерей, герой подавления боксерского бунта,[35] георгиевский кавалер за пекинский штурм. Человек, известный своим бесстрашием, но вполне доступный, не ханжа — в Департаменте его кабинет вам любой укажет. Ну-с, в таком случае, желаю здравствовать, коллега! Нам с вами, чувствую, еще придется вместе порадеть «за алтарь, за Русь Святую и за Белого Царя».[36]

XII

Скинув на пол прямо в прихожей тяжелую, на енотах, шубу, освобожденный от этих «зимних вериг», Думанский рванулся прямиком в савеловскую гостиную, уже не обращая никакого внимания на недовольство прислуги. Здесь, в зале, он поставил на ковер невиданную современной работы вазу, высокую, сужающуюся кверху, с неизменными, «в росе», розами. Молли вышла навстречу гостю. В облике молодой хозяйки безошибочно угадывалось одно: явление Викентия Алексеевича не было для нее неожиданностью, более того, она как раз ждала прихода этого человека, с каждым днем становившегося ей ближе даже на расстоянии. Сначала, точно зачарованная, девушка опустилась на пол рядом с вазой и стала перебирать длинные стебли, осторожно трогая шипы и шелковистые лепестки, задумчиво водила пальцами по фарфору, повторяя причудливый рельефный узор. Казалось, она не столько любуется пышными розанами и вазой, исполненной подлинным мастером на изысканный вкус, сколько неосознанно пытается оттянуть миг, который может изменить всю ее жизнь.

Наконец, решившись, Молли подняла глаза на Думанского и протянула ему обе руки:

— Да что же это я! Цветы дивные — не оторваться… Право же, извините… Ну как вы? Как вы чувствуете себя, Викентий Алексеевич? Ведь были совсем ослаблены и вдруг решили ретироваться! Хорошо еще, догадались сообщить куда. Иначе я просто… с ума сошла бы…

— Пустяки, даже не вспоминайте — сейчас я, как видите, цел и невредим. Здоров вполне! Право же, нет никакого повода для волнений, да и не было.

— Слава Богу! — вырвалось у Молли. — Только как же это не было повода — я все эти дни на улицу выглянуть боюсь, до сих пор не могу опомниться! Страшно подумать, что с нами могли сделать эти кесаревские… мерзавцы, если бы не полиция… Как тут не волноваться…

— Полно вам, Мария Сергеевна, дорогая! Просто не следует никуда выходить без меня, а я теперь, с вашего позволения, буду ежедневно наведываться, — адвокат ободряюще улыбнулся. — Пока вы со мной, ничего не случится — ручаюсь! Решительно не стоит бояться: все меры к розыску Кесарева сыскная полиция уже приняла.

— А мне почему-то тревожно. Нужно было еще тогда не отпускать полицию, добиться, чтобы их непременно поймали по горячим следам. И как это я не сообразила — непростительное легкомыслие!

— Опять вы сгущаете краски — ну к чему? Самое страшное, что могло произойти, уже позади. Даже я больше не беспокоюсь: теперь дело в надежных руках!

Молли растерянно пожала плечами:

— Но тогда: налетели, исчезли — как в дурном сне… Ну что же? Пожалуй, вы меня убедили и лучше совсем не вспоминать, а раз все обошлось, пойдемте-ка со спокойным сердцем пить чай. Вы любите с молоком?

— Англичане называют это five o’clock[37] — у них это возведено в принцип, в ритуал, — с видом знатока заметил Викентий Алексеевич. — Я только «за»! Сейчас, кстати, ровно пять — выходит, сам Бог велел. Теперь уж нам никто не помешает.

За столом Думанский сел так, чтобы лучше видеть лицо Молли, освещенное тихим, ровным и спокойным светом лампы.

— Знаете… — он первым нарушил молчание. — Знаете, бывает, что два человека проживают вместе одну жизнь, большую и счастливую. Они находят истинное счастье в том, чтобы жить друг для друга, жертвовать друг для друга чем угодно, не задумываясь. Они идут земным путем рука об руку, и у них даже не возникает тени сомнения, что когда-то, перейдя за грань этого мира, они и там останутся вместе — в вечности…

Молли, не отрывая взгляда от накрытого стола, сама разливала чай, сливки из молочника. Думанский зачарованно наблюдал за ее движениями, за тем, как философски покойно наполняются чашки — сначала красно-бурая струйка, потом кремовая. Образы семейной идиллии не покидали его воображение. Только бы она слушала, только бы не пренебрегала его откровением!

— …Ну почему подобное принято считать всего лишь сказкой? Да-да: они прожили долго и счастливо и умерли в один день… Именно так — вот высшая правда счастливой жизни двух любящих сердец! Когда есть любовь, она и сказку превращает в реальность и даже…

Ложечка, которой Молли размешивала сахар, тонко прозвенела о дорогой фарфор. И этот тишайший, фарфоровый благовест перевернул что-то в душе Думанского. Он запнулся. Умолк на полуфразе. Посмотрел Молли прямо в глаза.

«Что же со мной происходит? — подумал он. — И какая из жизней — реальная? Та, в которой осталась духовно совершенно отдалившаяся от меня женщина, названная мною однажды женой, или эта, с тихим светом лампы и тихим, сосредоточенным лицом — Молли? Господи, да кого же я вел к алтарю, кому говорил слова священной клятвы? Где вся та жизнь и была ли она вообще?»

Прежнее вдруг отступило, сделалось ничтожным, мелким. Он понял: существует лишь та жизнь, что происходит сегодня, сейчас. Эта жизнь была перед ним. И имя ей было — Мария, Машенька, Молли… Молли, которая ладонью машинально расправляла несуществующую складку на скатерти, молчала и теперь неотрывно смотрела в меняющееся каждую секунду, вдохновенное лицо Думанского.

— Вы знаете… Знаете, я ведь решил, что со мною уже никогда ничего подобного не будет. Я крест на себе поставил. — Нервничая, он стал немного задыхаться. — Думал, так и умру, больше не полюбив… — Он замолчал, опять вспомнив о своем несчастном браке, о долге, который стал давно мифическим и все же повелевал ему остановиться. Но остановиться Думанский уже не мог. — Вы мое спасение, Молли! Ты любовь моя… Ты моя жизнь вечная…

Викентий резко поднялся из-за стола и принялся взволнованно ходить по комнате, порой прикасаясь к каким-то вещицам.

Девушка, как завороженная, следила за ним, за каждым его движением, действием. Зачем-то предупредила:

— Здесь беспорядок. Со вчерашнего дня не убирали… — И тут же спохватилась, понимая ненужность этих слов.

Для Молли стало вдруг очевидным, что все тревоги, терзавшие ее со дня гибели отца, отступили, а сложные обстоятельства личной жизни Думанского не имеют никакого значения в сравнении с тем, что происходит здесь, сейчас, в этой комнате — с ней, вернее — с ними обоими.

Она почувствовала, что успокоилась, будто вернулась наконец домой из далекого мучительного странствия. И этим домом была любовь к ней Думанского. Молли подошла к нему. Доверчиво подняла глаза. И они стояли так, почти вплотную друг к другу, но не соприкасаясь.

Сквозь ткань фрака Викентий чувствовал тихое жаркое дыхание молодой женщины, проникавшее в самое его сердце, усиливавшее ток крови в теле и наполняющее душу щемящей нежностью.

Он обнял ее за плечи, усадил в кресло и сам опустился рядом на колени. Лицо Думанского светилось внутренним светом. Это был почти экстаз. То, что древние называли катарсисом, очищением.

Молли сделала слабый жест рукой: непонятно было, хочет ли она наконец остановить Думанского или, наоборот, просит говорить.

— Вот только что, сейчас, со мной это было! — голос Викентия стал глубоким и спокойным. — Я не знал раньше, что это так, или, может быть, забыл, как это бывает, зато вспомнил теперь. Господи, Ты снова дал мне испытать это! И все же прежде все было как-то слепо, приземленно, а теперь… Ведь любовь моя находится не во мне. — Думанский притронулся рукой к груди, и слезой небесной чистоты блеснул камень на булавке. — Она высоко, вне меня, — он указал вверх, — я чувствую источник ее! И еще новое — в мир я пришел именно для того, чтобы донести до тебя эту любовь… — Думанский сжал руки Молли в своих руках. Так они оставались долго, не обронив больше ни слова, пока неясный шум, донесшийся из кабинета, не заставил их вздрогнуть.

С трудом возвращаясь к действительности, Молли проговорила:

— Это дядюшка… Да ты же ведь еще не знаешь — он теперь живет у меня. Инвалид и со странностями, но душа у него золотая! Вы непременно подружитесь.

Молли хотела подняться, но пережитое душевное волнение лишило ее сил. Викентий Алексеевич, впервые услышав «ты» от возлюбленной, от неожиданности сам еле поднялся с колен:

— Я позову его. Ты позволишь? Укажи лишь, куда идти.

— Только не отвлекай, если он занят! В такие минуты старик совершенно погружается в себя и не терпит, когда ему мешают. Представь, он пишет какие-то мемуары!

Викентий Алексеевич тихо постучал в дверь бывшего кабинета покойного банкира — никто не отвечал. Взялся за ручку — дверь оказалась незапертой. За массивным письменным столом мореного дуба, спиной к вошедшему, в кожаном высоком кресле сидел старик. Думанскому была видна только блестящая, обрамленная редкими седыми волосами лысина… Инвалид, уйдя с головой в свои дела, не слышал стука и, не заметив, как в кабинет вошел посторонний, продолжал вести какие-то финансовые расчеты: на зеленом сукне стола перед ним лежали пачки кредитных билетов, отдельно были расставлены аккуратные стопки золотых империалов и червонцев, серебро — рубли и полтинники. Викентий Алексеевич, помня предупреждение Молли, удалился, осторожно прикрыв за собой дверь.

— А дядюшка действительно занят, не стоит ему мешать.

Думанский оглянулся, словно впервые увидел комнату, где находился. Он вдруг заметил, что воздух в помещении пронзительно свеж, как после разряда молнии.

— Ты ведь музицируешь. — Викентий указал на роскошный белый беккеровский рояль. — Ты ведь непременно прекрасно играешь Шопена! Какое счастье, что мы можем чувствовать одно и то же.

В это время из коридора послышались шаркающие шаги, и инвалид сам явился в гостиную.

— А вот наконец и Викентий Думанский собственной персоной, к нашему удовольствию! — обрадованно произнес старик, словно признав в адвокате старинного знакомого. («Откуда ему знать меня, мою фамилию? Впрочем, я, наверное, где-то уже его видел…») — Приветствую вас, господин хороший!

Он тут же обратился к племяннице:

— Теперь видишь, Машенька, чем сердце успокоилось? Слушай старика! C’est la vie,[38] она меня многому научила. В мои лета уже смешно ошибаться и грешно обманывать.

Молли была несколько сконфужена, Викентий Алексеевич удивлен, но по всему было видно, что слова дядюшки приятны обоим.

— Вот вы и познакомились! — произнесла Молли, обрадованная тем, что знакомство произошло безо всяких церемоний. — Чаю, дядюшка?

Инвалид с достоинством пожилого человека кивнул:

— Охотно, милая! Только без молока! Да уж ты знаешь… А голуби не прилетали?

Привычная к подобным странностям, Молли сделала вид, что не обратила внимания на слова старика, подала ему чай, а тот, что-то недовольно ворча под нос о голубях, до которых почему-то никому нет дела, кроме него, удобно устроился за столом и, налив чай в блюдце, стал с удовольствием прихлебывать, закусывая аппетитными маковыми баранками и объясняя Думанскому:

— Я человек не светский и чай пью по-купечески, вернее сказать, по-московски — жизнь моя протекала все больше в Первопрестольной да в имении, с мужиками и бабами, как изволит выражаться моя любезная племянница. Такой уж я человек — люблю народ и скрывать этого, как у вас в Петербурге принято, не намерен! Не осмеивайте природной гордости великоросса — на ней да на Вере Святой Россия стоит, молодой человек!

— Я вовсе не собирался этого оспаривать. Мне, как и вам, неприятны люди, подвергающие сомнению очевидные истины. Я практикующий адвокат. Так вот признаюсь, что, если бы ко мне за помощью обратился кто-нибудь из этих болтунов-социалистов, я отказал бы не раздумывая.

Дядюшка просиял:

— Не сомневался в вашем благородстве, господин адвокат. Машенька, так ты не видела голубей?

Молли укоризненно произнесла:

— Дядюшка!

Старик махнул рукой, вспомнив, что уже спрашивал об этом:

— Ах да! «Уподобьтесь птицам небесным — они не сеют, не собирают в житницы…»[39]

Он поднялся, давая понять, что собирается выходить из-за стола. Викентий Алексеевич хотел было помочь инвалиду добраться до кабинета, но старик замахал руками:

— Не надо, не надо! Сидите! А я уже напился — много ли мне, старику, нужно? Спасибо, детка, за чай — меня ждут неотложные дела! Рад, очень рад очному знакомству, молодой человек! Вы уж меня не забывайте!

— Видишь, какой у меня дядюшка, — сказала Молли не без гордости, когда старик удалился к себе. — Независимый, хоть и странный. С принципами.

— Замечательный старик, — согласился Думанский. — Таких — увы! — все меньше становится… О чем же он пишет? Наверняка что-нибудь нравоучительное, в назидание потомкам.

Молли пожала плечами — выражение лица у нее было растерянное, как у ребенка, не выучившего урок.

— А я, честно говоря, и не знаю. Мне ничего до сих пор не показывал. Он очень ревностно относится к этим своим писаниям…

Однако говорить им сейчас хотелось совсем не о том, и они оба ощутили это по атмосфере в комнате, где опять начал накапливаться как бы грозовой разряд.

От волнения Молли стала часто-часто моргать.

— Но что же с нами будет? Я ведь знаю — у тебя есть семья!

Думанский подошел к ней, взял ее лицо в свои ладони. И форма его ладоней совпала с выпуклостями и впадинками ее лица так, словно некогда они были одним целым.

— Была. Там давно уже нет ничего настоящего — остались только ложь и мучения. Когда-то обманулся… Но теперь все будет иначе — верь мне! Ты спрашиваешь, что ждет нас впереди? Мы станем мужем и женой. Как сказано в Писании: «Посему оставит человек отца своего и мать и прилепится к жене своей, и будут двое одна плоть».[40]

Лицо Молли горело в его ладонях, но взгляда она не опустила, готовая верить каждому сказанному им слову.

Викентий, осмелев, поцеловал ее в губы, подвел к столу, усадил, а сам сел напротив.

— И ты научишь наших детей словам первых молитв…

— Мы станем жить здесь, у меня? — Девушка продолжала моргать.

— Нет! В новой жизни все должно быть по-новому: новые стены, новый очаг. Переберемся куда-нибудь в Литейную часть — там жили мои отец и мать, там прошла моя юность, — на Фурштатскую, к примеру… У нас будет чудесная квартира: библиотека, кабинет — целая анфилада просторных, светлых комнат…

Молли встрепенулась, точно Думанский помог найти ей нужное слово.

— Да-да! Целая анфилада залитых солнцем комнат! Это как моя любовь к тебе — огромное пространство, кажется, больше уже ничего быть не может… И вдруг открывается новая дверь…

Было уже совсем поздно. Викентий начал прощаться. В прихожей он подхватил с пола шубу и, обернувшись к Молли, остановил ее:

— Не провожай меня. Не надо. Мы ведь увидимся завтра — я стану приезжать каждый день, как обещал…

Молли непроизвольно протянула руку, точно пытаясь удержать его, но Думанский уже спускался по лестнице и, спускаясь, полуобернувшись, успел еще раз охватить взглядом всю возлюбленную, застывшую в луче света, льющегося из прихожей.

На улице он сразу же взял извозчика. «В другое время пришлось бы искать, но сегодня у меня день удивительный! Чудесный день! И какая же она все-таки красавица!» Вскочив в сани, Викентий Алексеевич проворно запахнул меховой полог, тронув возницу за плечо, каким-то особенно доверительным, ласковым тоном объяснил, куда ехать.

XIII

В Петербурге готовились к встрече Рождества Христова. Весь город, от камергера Двора Его Императорского Величества до самого скромного мастерового, совершал приятные покупки: подарки, угощения к столу, разнообразную праздничную мишуру. Последние дни Филлипова поста были уже настоящим преддверием торжества: в воздухе чувствовалась особая атмосфера радости. Мужики, съехавшиеся из окрестных губерний на столичные базары, вовсю торговали елками, свининой, целые ряды на многочисленных рынках вдоль Садовой были увешаны розовыми поросятами и жирными гусями, в булочных готовились выпекать всевозможную сдобу, предлагали на заказ пироги: кондитеры встречали праздник во всеоружии — в витринах уже красовались образцы хитроумных тортов, прилавки ломились от шоколада и карамели. К удовольствию сладкоежек всех возрастов, здесь были мармелад и пастила, зефир и орехи, печенье на любой вкус. В винных магазинах ожидало торжественных застолий шампанское лучших французских сортов, искристое «Абрау-Дюрсо» из кавказских погребов и игристое цимлянское с донских просторов. Торговцы колониальными товарами закупали партиями мандарины и ананасы. Много работы было у Городской думы: центральные улицы иллюминировались, готовились места для праздничных гуляний, заливались катки в Юсуповском саду, на Марсовом поле, в Александровском парке у Народного дома. Театры готовили святочные постановки.

По невской глади, накрепко схваченной льдом, между Адмиралтейской и Мытнинской набережными курсировал юркий вагончик на электрической тяге — чудо техники. Он был разукрашен блестящей мишурой, гирляндами искусственных цветов; в вечерние часы светился разноцветными огнями, а впереди, над кабиной вагоновожатого, сияла Вифлеемская звезда. Жители Петербургской стороны могли в считанные минуты достичь «материкового» центра, чтобы поздравить родных и знакомых с великим праздником. В эти дни казалось, что сам механический прогресс нового века хочет польстить чувствам верующих.

Важные пары прогуливались по Гостиному, выбирая самые дорогие подарки. Господа интересовались парфюмерией и галантереей в Пассаже, цветами в магазинах Эйлерса, дамы требовали лучшую продукцию у «Буре». Роскошные экипажи подвозили сильных мира сего к салону Фаберже, откуда те возвращались довольные очередным редкостным приобретением. То и дело лощеный господин с прелестной бонбоньеркой «Жорж Борман» важно проплывал мимо рядового слесаря завода «Речкина»,[41] с достоинством несущего простенькую жестянку монпансье «Ландрин», и оба были одинаково довольны: первый — тем, что добавит очередную каплю удовольствия в полную чашу бытия дорогого семейства, второй тоже был счастлив порадовать сластями уставшую от домашних забот жену и детишек мал мала меньше, ждущих обязательного гостинца под Рождество.

В маленьком семействе Савеловых предпраздничными приготовлениями больше всего был занят дядюшка. Он наставлял Машеньку, куда послать прислугу за провизией для разговления, где нанять полотеров и гардинщика для приведения квартиры в самый благопристойный вид и даже — как нарядить рождественскую елку. Когда был жив отец, Христово Рождество справляли пышно, с размахом: приезжали расфранченные гости, слышались поздравления, Молли засыпали дорогими подарками. Так бывало каждый год, почти всю Святочную неделю, но теперь, когда дом остался без хозяина, Молли была в растерянности: кого приглашать, — может, и вовсе не нужно никакого приема? Горничная уловила нерешительность молодой хозяйки и осмелилась полюбопытствовать:

— Барыня, а на сколько персон в Рождество ужин-то готовить?

Молли замялась:

— Не знаю я, Глаша. Никого нарочно не приглашали, а кто помнит, сам придет.

Горничную такой ответ не удовлетворил — она ждала ясных указаний. На выручку растерянной племяннице пришел невозмутимый инвалид:

— Ты, Глафира, займись-ка своим делом — исполняй, купи все, что я приказывал, и не забудь про ягодное суфле, а гостя в святой день младенец Христос по нашим молитвам всегда пошлет!

Глаша загадочно улыбнулась и поспешила за покупками.

Накануне Рождества под руководством неугомонного дядюшки наряжали елку: развешивали стеклярусные бусы, «серебряных» херувимов, расписные шары, заворачивали в фольгу и привязывали к веткам оранжево-желтые мандарины. В сочельник, как положено, строго постились. Старик сам следил за приготовлением сочива и за тем, чтобы никто не притронулся к нему до навечерия праздника. Вечером же дядюшка направился в отдаленную, но любимую им Владимирскую церковь, за ним послушно последовали племянница и горничная. Приход был богатый, служба пышная. Собралось много важных господ в шитых золотом штатских мундирах, об руку с нарядными супругами, были здесь и генералы, и офицеры лейб-гвардии, множество купцов с Ямского рынка. Мещан поскромнее и простолюдинов почти совсем не было: они предпочитали посещать близлежащее небольшое, но уютное подворье Коневского монастыря, где служба шла по строгому уставу и, как говорили, «было больше благодати». В последние годы Молли редко ходила в церковь, даже в большие праздники, а если и бывала, то по настоянию отца. Но эта Рождественская служба впервые за много лет показалась ей торжественной и радостной и совсем не утомила. Она с особенным чувством, вспоминая паломничество в Кронштадт, боясь сфальшивить, вторила хрипловатому дядюшкиному баритону и низкому, с басовитыми нотками, голосу Глаши:

Рождество Твое, Христе Боже наш, Возсия мирови свет разума: В нем бо звездам служащий, Звездою учахуся, Тебе кланятися. Солнцу правды, И Тебе ведети с высоты Востока: Господи, слава Тебе!

На обратном пути незнакомые прохожие то и дело поздравляли: «С Рождеством Христовым!» Попадались компании славильщиков со звездой и вертепом, в основном дети под предводительством уже подгулявших взрослых, старательно выводившие духовные стихи. Певучий колокольный трезвон стоял над Петербургом. Праздничное настроение сократило приличное расстояние и скрасило путь до Английской набережной, причем пожилой инвалид нарочно даже не велел брать извозчика и сам с неподражаемой важностью шествовал впереди, с удовольствием раскланиваясь со встречными, несущими домой благую весть о рождении Богомладенца.

Ночью так и не удалось заснуть — то и дело заявлялись славильщики. Дядюшка приказал без того уставшей Глаше дежурить у дверей с большим графином водки и закуской.

— Сама должна знать! — сказал он. — Никого в эту ночь обидеть нельзя, спеши каждого уважить — не нами заведено, не нам и отменять.

Молли тоже не сомкнула глаз — до самого утра представляла, как придет единственный желанный гость, сомневалась, придет ли, молила праведного батюшку Иоанна не обмануть надежды.

Думанский явился часам к двенадцати. Розы на сей раз выбрал белые, лучшее шампанское, изящный браслет-змейку, духи «Лориган Коти» и огромную куклу — Молли, дядюшке — ореховую трость с серебряным набалдашником, и даже Глашу не забыл — подарил ей коробку шоколадных конфет «Эйнем». Сам Викентий Алексеевич был неотразим — во всем новом, с иголочки, от лучшего портного, и словно светился изнутри.

— Христос рождается, славите! Христос с небес, срящите! — театрально возгласил он с порога, пытаясь изобразить диакона, а потом уже по-свойски, с неподдельной радостью, поздравил: — С праздником, дорогие мои, с Рождеством Христовым!

Расцеловались, как уже совершенно близкие, давным-давно знакомые люди. Все были растроганы: Думанский — тем, что его ждали (до самого последнего момента душу подтачивало болезненное сомнение на этот счет), Молли — красавицей куклой от Дойникова,[42] с фарфоровой головой и изящными, точеными из дерева ручками, чем-то похожей на саму молодую хозяйку и напомнившей ей наивные детские игры; дядюшка любовался дорогой тростью, то и дело поглаживая набалдашник с затейливой гравировкой и предвкушая удовольствие от праздничного обеда. Глаша заранее накрыла стол, не забыв слов старика о госте, которого Бог пошлет.

На белоснежной скатерти, расшитой по краю голубыми цветами, было изобилие всяческих яств — паштеты, ветчина, заливные, мясная кулебяка, соте из рябчиков, пикули, фрукты и пломбир к шампанскому, а в центре стола, на продолговатом блюде, венец всего пиршества — румяный, аппетитный поросенок, со всех сторон обложенный зеленью.

Трижды, как полагается, спели праздничный тропарь и приступили к трапезе. Душой праздника был дядюшка — тосты сыпались из него как из рога изобилия (он объяснял это тем, что в молодости служил на Военно-Грузинской дороге), при этом он еще успевал отвешивать комплименты племяннице, гостю и ловко прислуживавшей Глафире.

— Я поражен, — сказал он между прочим Думанскому, — вы, милейший, выглядите за этим столом так, будто вам свыше предопределено быть главой семейства и хозяином этого дома.

Викентий Алексеевич сконфуженно молчал — он думал о том, что рано или поздно наверняка придется подробнее рассказать Молли о своем неудавшемся браке, о безобразных выходках жены и ее порочных пристрастиях. Девушка с трудом сдерживалась, чтобы не показать, как ей приятны слова дядюшки, а тот, иронически улыбаясь, обратился теперь уже к ней:

— Что ж, Машенька, вот благороднейший человек, готовый, кажется, на все для твоего счастья, да и ты, я вижу, к нему неравнодушна. Я, грешник, не люблю притворяться и лицемерить: что вижу, о том и говорю. Браки совершаются на небесах — спору нет! Но я, если угодно, готов вас благословить, дети мои, и с радостью.

— Да, но… — Викентий Алексеевич хотел было поставить старика в известность, что уже женат и, прежде чем заключить новый брак, понадобится претерпеть массу формальностей, однако тот невозмутимо предупредил все объяснения новоиспеченного жениха:

— Я догадываюсь, что вы хотите сказать. Ошибки молодости — хотя какие ваши годы! — нужно исправлять решительно, одним махом! — И он сделал такое движение ладонью в воздухе, будто отсек голову назойливому бесу.

Молли дипломатично молчала, а инвалид тем временем уже заковылял к киоту за семейной святыней.

Так в самый день Рождества Христова в преддверии нового, 1905 года состоялась неожиданно скорая помолвка адвоката Думанского и mademoiselle Савеловой. Для обоих это радостное событие было безусловно главным рождественским чудом года уходящего.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ Реинкарнация

Отправиться в преисподнюю собственным путем — неотъемлемое право каждого.

Р. Фрост

I

Святки выдались необычно холодные для Петербурга: печи и камины в огромной банкирской квартире приходилось протапливать дважды в день. Молли куталась в шерстяную шаль и все равно постоянно зябла, Глаша тихонько посмеивалась над барышней — в Олонецкой губернии, откуда она была родом, такую погоду за мороз не считали, а дядюшка то и дело ворчал:

— Вот у меня в имении так до самого Крещения, и еще считается тепло, зато уж после настоящая стужа хватит — редко кто нос на улицу высунет. Это столичный житель к холодам непривычен: здесь ведь не зима — слякоть и хмарь, инфлюэнца какая-то, словно и не Россия. Правда, в последние годы всюду что-то не то творится — ученые мужи предсказывают какое-то всемирное потепление, изменение климата. Французишки говорят: fin de siecle,[43] все меняется, а я больше нашим прозорливым старцам верю — в Оптиной да в Сарове давно конца света ждут. Все приметы налицо!

— Вам бы, дядюшка, все пугать, — иронизировала Молли. — Общество развивается, появляются новые нравы, вкусы — модой пренебрегать смешно, хотя молитву тоже забывать нельзя, я с вами согласна, но если только и думать об Апокалипсисе — зачем же тогда жить? Вы всё унываете, а может, иногда лучше коньячком себя порадовать?

Дядюшка вздохнул:

— Хватило мне этого зелья в прежние годы. Тебе-то унывать, конечно, не пристало — веруй, надейся и люби, а для меня нынешняя жизнь — сокрушение отчаянное. Прости, Господи!

В один из таких вечеров, когда Молли сидела в гостиной перед пылающим камином, читая любимое с детства «Холодное сердце» Гауфа, явился Викентий Алексеевич. Он был сильно возбужден, напуган. Взгляд его блуждал по комнате.

— Молли, розы погибли? — спросил он испуганно.

Девушка посмотрела на него встревоженно:

— Вчера ходили с дядюшкой на Смоленское… Я отнесла цветы отцу. Себе оставила одну розу — так и стоит, точно вчера с куста срезали, действительно не вянет! Люблю твои розы, я ведь живу ими, когда тебя нет, иногда с ними разговариваю, будто с тобой, но мороз губит все, как бы нам ни хотелось верить в чудесные истории о неувядающих цветах. Знаешь, не дари мне больше столько цветов — достаточно одного. Больно смотреть, как они гибнут. Обещай, что будешь теперь дарить мне только по одной розе! Ты ведь понимаешь меня, правда? Викентий, я должна показать тебе одну вещь, которая не дает мне покоя. К сожалению, после гибели папеньки я была совсем без сил — руки совершенно опустились, я ничего не могла делать. Но когда корреспонденции скопилось слишком много, мне пришлось сделать над собой усилие… Словом, разбирая бумаги, я наткнулась на очень странное письмо — вот оно. Обрати внимание на обратный адрес — Гороховая, пятьдесят шесть. Я сверила номер по «Всему Петербургу», правда, у papa в библиотеке оказался только выпуск трехлетней давности. Именно под этим адресом значился тогда доходный дом князя Мансурова, но он уж год как сгорел! Помнишь, об этом еще писали все газеты? Прошу тебя, прочти прямо сейчас — письмо короткое!

Думанский в смутной тревоге взял протянутый лист дорогой писчей бумаги и прочел вслух:

— «Некоторое время назад вы позволили себе приоткрыть завесу тайны, скрывающей деятельность нашего Братства. Вы злоупотребили нашим доверием, вследствие чего вам вынесен смертный приговор, который может быть отменен в том случае, если вы сами добровольно передадите Ордену все ваши банковские активы. Если же вы вздумаете проявить упрямство, приговор будет приведен в исполнение».

— Помилуй, да это же прямая угроза и шантаж! Прямо судебный вердикт какого-то мистического Ордена! — воскликнул правовед, сразу профессионально оценив красноречивые строки.

— Вовсе нет — какая угроза? — возразила Молли со свойственной ей наивностью. — Это похоже на нелепую, злую шутку. Взгляни на дату, письмо-то отправлено неделю спустя после гибели папеньки.

— Однако же все это весьма странно, — озадаченно произнес Думанский. — Это действительно было достаточно громкое дело. Неужели тот, кто писал письмо, не знал, что адресат уже не числится среди живых?

Теперь уже Молли выглядела растерянной:

— А этот странный значок вместо подписи. Что бы тогда он мог означать?

— Распространенные масонские символы: Всевидящее Око, пирамида и меч карающий. Позволь-ка, я разберусь с этим письмом: им непременно следует серьезно заняться…

— И все-таки, знаешь, мне эти мистические вещи малопонятны, и я не очень-то в них верю… Зря я сейчас об этом вспомнила, совсем не вовремя вырвалось, не давало покоя… Еще этот мрачный Гауф… Ведь Рождество Христово, Святые дни — грешно грустить! Вот что — верни мне лучше эту мерзость, потом делай с ней что угодно, а сейчас не стоит — прошу тебя, милый! — Глаза Молли умоляли не портить праздник.

Думанский грустно улыбнулся:

— Увы, моя госпожа, любую твою просьбу исполнил бы не задумываясь, если бы это касалось только нас двоих, но здесь случай особый. Боюсь, что за этим посланием стоят… м-м… люди, которые способны принести вред не только тебе, нам, — они опасны для всего государственного устройства. Так что прости, но я вынужден отправить «эту мерзость» по инстанции. Будь так добра: принеси мне лист бумаги, перо и чернила, а еще, если есть, почтовый конверт. По крайней мере ты не можешь запретить мне исполнить служебный долг, а я не могу проигнорировать такой тревожный документ, пойми…

— Я все поняла, мой верный рыцарь, — с покорным вздохом кивнула Молли и удалилась, чтобы через считанные минуты вернуться со всем, о чем ее просил Викентий. Он ловко примостился на краю обеденного стола, отогнув угол скатерти, и решительным почерком достойного, уверенного в своей правоте человека ясно изложил соображения по поводу угрожающего письма и стоящих за ним «братьев» из неведомого масонского Ордена с настоятельной просьбой принять все меры к их розыску и аресту. Сложив лист вдвое и присовокупив к нему сам «документ», адвокат аккуратно запечатал все в большой конверт, на котором со значением вывел: «Департамент государственной полиции. Их благородию ротмистру Константину Викторовичу Семенову лично в руки!».

Mademoiselle Савелова все это время молча стояла поодаль — у нее и в мыслях не было чуть подглядеть через плечо и узнать, что пишет Викентий. Воспитание не позволяло, а доверие к дорогому человеку подсказывало: «Значит, так действительно необходимо. Он несомненно знает, что делает».

Спрятав конверт, Викентий Алексеевич теперь уже покорно смотрел на ту, чьи покой и безопасность были для него так дороги, однако было видно, что и ему тоже необходимо выговориться…

— А теперь откровение за откровение — ради Бога, еще немного потерпи! Я тут уже подобрал квартиру и завтра же намерен ее снять, если не найду ничего лучшего и, разумеется, если тебе понравится. Придется — увы! — срочно покинуть мое насиженное гнездо, там дальше просто невозможно находиться… Если бы ты могла представить всю ситуацию… Впрочем, Бог с ней! Не об этом сейчас… Так вот, прихожу смотреть новое жилище (представь, где и хотел — как раз на Фурштатской!) — вижу, что квартира точь-в-точь такая, что привиделась нынче ночью… Будто просыпаюсь от света луны не у себя — все подробности интерьера просто отпечатались в памяти, они и сейчас перед глазами. В мертвяще-бледном, жутковатом сиянии декадентский торшер — бронзовая наяда с плафоном в виде лилии, на стене — «Остров мертвых» Бёклина, парижского издания «Les fleurs du mal»[44] и флакон гранатового стекла с неведомым содержимым на туалетном столике. Лампадка перед миниатюрным киотом в углу едва коптит и лики на иконке неразличимы. Чувствую, как откуда-то из глубины моего существа поднимается сковывающий холод. Куда все катится? Безвольно, неумолимо — в пропасть без дна! И словно откуда-то тянет разлагающимся трупом… Выхожу из дому: на улице пустынно, ни души… Иду проходными дворами. То тупики какие-то, то запертые ворота — и всё незнакомые места! Беспокойство все сильнее. Наконец, упираюсь в какую-то грязную канаву. Кругом помойки, мостовая разбита, фонари газовые коптят, поленницы и дома деревянные покосившиеся, а каменные стены — без окон, с обвалившейся штукатуркой, обнаженный щербатый кирпич цвета сырой говядины… Беспокойство мое перерастает в страх. Догоняю одинокую фигуру — оказалось, тень! Наконец меня охватывает дикий ужас. Открываю глаза и тут же понимаю, что я в собственной спальне: моя синяя лампада горит по-прежнему маленьким спасительным огоньком. Блаженно успокаиваюсь, но что-то не дает снова заснуть. Встал за снотворным — никак не найти. Одеваюсь, легко поворачиваю ключ в замке, выхожу. Воздух морозный, ветра, однако, совсем нет. Еще часа два, три — и рассветет. Решаю пойти к набережной. Иду бесшумно — не слышу звука собственных шагов. Молчаливые дома смотрят недоверчиво, но идти удивительно легко — за следующим поворотом должна быть набережная. Выхожу на пустырь — набережной нет! Иду обратно, но обратной дороги тоже нет: впереди пустырь, сзади глухие дворы. Через пустырь? Но пустырь бесконечен… Выхода нет! Кричу и просыпаюсь от звука собственного голоса. Лампада уже потухла. Успокоился кое-как, но после такого кошмара, с сердцебиением, уже и не хотелось засыпать. Только глаза прикрыл и… На улице тишина, прохожу немного вдоль Невы, сворачиваю через какой-то садик, а квартал опять незнакомый. Стучу в первое попавшееся окно. В другое — никакого ответа. С шага перехожу на бег — и тут просыпаюсь окончательно.

Викентий тоскливо, желая лишь одного — понимания, проговорил:

— Ты знаешь, как давно уже я не причащался? Мне всегда кажется, что я недостоин, плохо готовился, боюсь превратить для себя Высшее Таинство в привычку… Я не приобщаюсь Святых Тайн, не принимаю благодати Божией, отсюда и всякие напасти.

Он опустился на ковер, Молли — подле него, привлекла к себе, положила голову Думанского на колени и, шепча, стала гладить волосы:

— Ну успокойся! Ведь я же просила — оставим теперь о грустном. Ты устал и всюду видишь подвох? Бедный, ты запутался и отчаялся — тебе нужен покой. Я дам тебе покой! Моей веры хватит на двоих, мы всё преодолеем, всё!!! К тебе вернется радость жизни, и ты опять увидишь мир прежним, как в детстве. Это обязательно будет!

Думанский завороженно смотрел на свою воплощенную надежду — в глазах у него стояли слезы, но он улыбался.

— Я готова жить там, где ты сочтешь нужным, — добавила Молли, не отпуская от себя Викентия. — Скажи только, почему ты выбрал именно этот дом? Должно быть, он все-таки какой-то особенный, да?

— Вероятно. А как еще расценивать то, ночное? Понимаешь, мне же снилось, что я уже живу в этой самой квартире! — опять заволновался Думанский. — Я же видел уже все детали, та же планировка… Представляешь, что со мной было, когда я попал туда? В свой сон — наяву… Сама квартира находится в доме Варгунина. Он не так давно построен, может, лет семь назад. Современное здание, такое импозантное, в новомодном стиле. Хотя я в архитектуре профан, но даже меня впечатлило — безусловно, одаренный архитектор строил. Изысканно-красиво и — главное! — во всем чувствуется дух свободы, свежий ветер, что ли, — и снаружи и внутри. Утонченная, хрупкая гармония. Там, на Фурштатской, кстати, еще одно замечательное здание построили…

— Как-как? Здание, говорите, новое отстроили в Фурштатской? — это возвестил о своем прибытии в гостиную дядюшка. — Да, сейчас все строят, выдумывают новшества. «Такожде и якоже бысть во дни Лотовы: ядяху, пияху, куповаху, продаяху, саждаху, здаху».[45] А потом помните, что было? Потом пролился огненный дождь с неба и погубил всех. А вы говорите «свобода», «хрупкая гармония»! То-то и оно, что хрупкая. Забыли, дражайший, на чем стояли и стоим пока что! «Свобода», «Земля и воля» — тьфу на все эти мерзости!

Викентий и Молли смутились, поднялись с ковра.

Думанский поспешил оправдаться:

— Да вы меня не так поняли! Я же не в социальном смысле о свободе, а в эстетическом.

— Всё одно! — стоял на своем старик, указывая пальцем вверх. — Там будет свобода, а здесь смирение и послушание.

В комнате воцарилась тишина. Наконец Молли неуверенно произнесла:

— Но, дядюшка, вам ведь понравились новые здания на Невском, на Большой Морской, когда мы гуляли вместе. Помните?

— Помню, милая, отчего же не помнить, — согласился было дядюшка. — Только я о другом. Мало ли что нам нравится — глаз-то нас частенько обманывает! Я о том, что люди похожи на здания, где они живут. Вот, к примеру, на фасаде дома узоры, орнаменты разные, но тот, кто в нем проживает, и не подозревает, что душа его подчинена этим знакам. Знаки эти тоже ведь живут своей неведомой жизнью, но тайны свои не открывают, а человек, к примеру, заболеет, потому что орнамент ему не подходит. Но может и разбогатеть. А то возьмет да и убьет кого-нибудь! Нужно внимать, «вникать» — внимайте себе и всему вокруг и поймете, что всё — символ. Человек относится к своему телу так, как его дом относится к нему самому. И то и другое — суть сосуды нашего бытия, как говорят разные там философы, — форма. Впрочем, милые, это я так, к слову, — всё прах и тлен, шуршание звуков и копошение вещей. Знаешь, племянница, мне ведь уже в дорогу пора, дома заждались, да и загостился я здесь. А собираться мне недолго — возьму с собой тряпьишко кое-какое, пару книг да рукописание… Этой ночью поезд; я уж и билет купил.

Молли мгновенно опечалилась — она была совсем не готова к очередному грустному известию.

— Ну почему же так неожиданно, так скоро, милый дядюшка? Чем вам не нравится мой дом? Да и разве вам к спеху — Святые дни вот-вот пройдут, а мы с Викентием собрались пригласить вас в Михайловский театр. Нет, я совсем не хочу, чтобы вы уезжали.

— И правда, будут давать французскую оперетту, — добавил Думанский. — Признаться, я уже абонировал отдельную ложу в бенуаре.

Инвалид был неумолим:

— Спасибо вам, детки, за все, и грех мне на что обижаться. Душно мне в столице, право, невмочь уже, так что не взыщите со старика и помолитесь иногда о спасении моей грешной души. А у тебя, Машенька, теперь совсем другая жизнь будет — все новое. Всему свое время: «Нам время тлеть, а вам цвести».[46]

Молли стало понятно, что дальше возражать бесполезно. Только Викентий Алексеевич с интересом спросил:

— Неужели вы так сразу и уедете — на такой печальной ноте, не приподняв таинственной завесы, скрывающей от всех ваше творчество, не рассказав нам ничего о своих мемуарах? Молли мне как-то говорила, что вы пишете.

— Да, я здесь и вправду немного потрудился. Накропал одну новеллу.

— Новеллу?! Подумать только! Наверняка и об архитектуре в ней не забыли? — не отставал любопытный Думанский.

— Предмет, безусловно, стоит сочинения о нем, да не о всем, любезный, можно писать: напишет что-нибудь иной сочинитель, а оно, это вот самое, глядишь, с ним и произойдет. Сочинительство — дело тонкое. Впрочем, я-то как раз написал бы и об архитектуре, но сейчас не о ней.

— А о чем же?

— О судьбе, милейший, о судьбе. Все, что пишут о судьбе, — в некотором роде мемуары. Есть большая история, а есть судьба человеческая. Вот не мог раньше писать о своих переживаниях — это для меня роскошь. Это удел очень сильных людей, а я духом нищ. Собирал чужие эмоции, как мозаику, а своих чувств раскрыть не мог — боялся: вдруг скажешь не то или сделаешь… Судьба-с! О ней пишу. Пришлось недавно современную войну воочию наблюдать, а теперь вспоминаю: дерзнул описать самое любопытное из того, чему был свидетелем… Не читал никому, потому что тогда еще ничего не закончил, и мысли были как необработанные минералы. Раньше времени читать никак нельзя: я не чужого сглаза боюсь — своего. Не надо детище свое показывать неготовым, беззащитным. Как вы думаете?

— Пожалуй. Хотя мне сложно рассуждать — я ничего не писал, кроме судебных речей, и никогда не задумывался, символичны ли они. Чаще — насколько содержательны… А стихи вы не сочиняете?

— Случается! — вздохнул дядюшка, и было видно, что ему приятно отвечать на заданный вопрос. — Иногда так ритмом увлекусь, что мир вокруг уже вроде и не существует. А то бывает, читаю стихи как прозу, и выходит такое, как если вылить воду из графина на стол: форма исчезает, содержание расплывается, становится плоским и пошлым… Есть грех — что скрывать!

— Так вы уж почитайте нам напоследок хоть что-нибудь, если не устали. Может быть, из новеллы? Ну пожалуйста! — оживилась заинтригованная Молли. — Ну, дядюшка!

Инвалид отрицательно покачал головой:

— И не проси, Машенька! Тяжко мне читать — душа сейчас не лежит, да и слабеть я стал что-то. Да и поторопиться бы нужно — домой пора.

— Вот и чудесно! — нашелся Думанский. — Я сам вас и отвезу на вокзал — меня ждет авто. В нужный час доставлю к поезду, будьте уверены. А пока проявите снисхождение к нашему любопытству — почитайте хоть что-нибудь.

Старик загадочно улыбнулся, задорно потеребил тремя пальцами кончик носа и… сдался:

— Ну уговорили, уговорили! Разве откажешь вам, детки? Это только часть начатой мной новеллы «Бессмертие ради любви». Вот какое название завернул — воистину седина в бороду…

Он взял рукопись, на минуту закрыл глаза, внутренне настраиваясь на неведомую никому душевную волну; глубокомысленно помолчав, приступил наконец к чтению. Даже голос у него изменился — стал какой-то молодой, звонкий.

Поручик Асанов, ротный командир, давно присматривался к этому крепкому солдату из вольноопределяющихся, с аккуратно подстриженной щеточкой черных усов над крупными, похожими на каленый миндаль зубами. С лица его никогда не сходила скептическая улыбка, а прическа всегда имела подчеркнуто аккуратный вид и нарочито выраженный косой пробор. В глазах таилась глубина мысли, и за всем обликом чувствовалась какая-то оригинальная, присущая только ему жизненная позиция. Будучи рядовым, он, однако, совсем не был похож на простого русского мужика, которого мобилизация вырядила в белую полевую косоворотку, налепила на широкие плечи алые погоны с набитыми через трафарет номерами части, туго перетянула свиной кожи ремнем заметный округлый живот и доставила сюда, на край света, вырвав из размеренной, привычной крестьянской жизни, состоящей из многочасовой работы да однообразного сумбурного отдыха по воскресеньям с положенным утренним посещением церкви и обязательным вечерним возлиянием, после которого у всей Богоносной России наутро болит голова и ноют ноги.

Петр Смирнов — так звали вольноопределяющегося — имел спортивное сложение, явно сформированное комплексом упражнений из новомодных руководств по какой-нибудь восточной борьбе или боксу. Ботинок с обмотками, как положено солдату, он не носил, предпочитая им щегольские сапоги офицерского покроя; в постоянную маньчжурскую жару умудрялся следить за собой так, что всегда был гладко выбрит и постоянно источал запах дорогого одеколона. Можно было подумать, что поблизости, в какой-нибудь фанзе,[47] его ожидает загадочная дама сердца. Асановскому воображению представлялась миниатюрная изящная китаянка с кожей цвета мандарина, обжигающим страстно-любопытным взглядом, закутанная в атласный халатик с причудливыми ориентальными узорами или искусно вышитыми пучеглазыми, извивающимися драконами.

Для себя Асанов придумал Смирнову прозвище — «замочек с секретом». «Ничего себе солдатик, — размышлял поручик. — Ему бы на Кавказ лет этак семьдесят назад, на Линию, на Валерик. Явно печоринский тип, хотя тогда скорее сказали бы — байронический. А все-таки печоринский — почвеннее, лучше. Как там, в романе? Кажется, что-то вроде: „Есть этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться необыкновенные вещи“. Ну, это понятно: раз вольноопределяющийся, значит, как минимум, образован и в то же время в армию угодил по каким-то особенным обстоятельствам. Независим и горд, это видно сразу, смел отчаянно. Начитался, наверное, модной зауми. В Бога не верует — это уж точно! Скорее в Его противоположность».

Однажды, когда полк был на марше — после очередной кровавой стычки с японцами, стоившей жизни не одному десятку хороших солдат, — оставшиеся в живых тащились, понуря головы, по знойной степи, и каждый думал о том, что, возможно, догоняет свою собственную гибель… Асанов услышал вдруг одинокий звонкий голос, запевающий народную песню:

То не ветер ветку клонит, Не дубравушка шумит, То мое, мое сердечко стонет, Как осенний лист дрожит.

У самого поручика тяжело было на сердце, а тут еще кто-то бередил душу — да ладно бы себе одному, а то ведь всей роте: солдаты уверенно и даже с каким-то отчаянием людей обреченных подхватили вдруг хором. Звучала широко, по-русски, песня о невыносимой кручине, изводящей молодецкое сердце, тоскующее по оставленной где-то далеко милой, но вдруг, в конце второго куплета, оборвалось стройное пение, не выдержали напряжения мучимые тоской души, и только один, все тот же пронзительный, чувственный голос продолжал:

Знать, судил мне Бог с могилой Обвенчаться молодцу.

«Как поет, стервец! Все ему нипочем!» — подумал поручик, а солдат довел песню до конца, да еще с какой-то издевкой, с дерзким вызовом року:

Расступись, земля сырая, Дай мне, молодцу, покой, Приюти меня, родная, В теплой келье гробовой!

Так и спел — в «теплой», а не в «темной», как полагается: дескать, в подземной «келье» теплее и слаще ему, чем тяжкое земное существование без любви.

Асанов обернулся, выискивая в строю одинокого певца, и почти сразу столкнулся с огненным взором бесшабашно-дерзких глаз, устремленных прямо в палящее небо — глаз Смирнова. Будь на его месте другой солдат, Асанов примерно наказал бы того за пение без команды и падение морального духа, но теперь поручик смолчал, подумав: «Это не замочек с секретом, это просто какой-то черт в табакерке! А песню какую нашел, не жестокий романс — великорусская боль души. Вот уж чего не ожидал!»

В полку Смирнова недолюбливали: вроде свой брат солдат, хотя, конечно, вольноопределяющийся, и получалось — из другой глины слепленный, с барскими привычками и гонором. То шепчет себе что-то под нос, уединившись, нараспев, будто молитвы, да вроде не по-русски — может, стихи какие. То ходит из стороны в сторону, напряженно о чем-то думая, то вдруг рванется куда-то из мужской компании, услышав крепкую окопную брань. Но уж в атаке всякий знал: Смирнов всегда впереди, норовит угодить в самую гущу желтолицей саранчи. В азарте запоет (а он вместе с голосом — был весь одна неколебимая решимость, что не действовать на противника просто не могло), и японцы шарахаются от русского безумца как от прокаженного, но куда там — штык его настигает бегущих, безжалостно вонзаясь в спины.

Надо сказать, что, будучи аккуратистом, Смирнов и дня не мог провести без того, чтобы хоть раз не искупаться, — видимо, это в какой-то мере заменяло ему ванну. Неподалеку от полковых позиций протекала небольшая чистая речка. Вот там-то Смирнов обычно и совершал свои «ритуальные» омовения. Сначала все с иронией наблюдали, как этот нелюдимый упрямец каждое утро ходит к реке и методично выносит на берег камни. Потом сообразили: расчищает дно, чтобы сделать купальню. «Нет чтобы кого взять подмогнуть, а то все сам да сам. Как бы не надорвался, бирюк!» — вполголоса говорили в роте. Асанов тоже был невольным свидетелем его кропотливого труда и молчаливо ждал, чем же все закончится. Через несколько дней, когда купальня была готова, Смирнов сказал взводному фельдфебелю:

— Господин фельдфебель, здесь рядом на речке есть небольшая купальня. Я думаю, в такую жару она может быть кстати личному составу.

В результате весь взвод, а за ним и весь полк азартно, как дети малые, периодически плескался в воде, смывая степную пыль с тела и отмокая душой. С тех пор то и дело кто-нибудь да вспоминал «бирюка» добрым словом.

Вообще, нужно признать, что Смирнов в самом деле был необщителен — видно, думал, что общий язык с кем-либо найти ему будет трудно. Вот с книгами — другое дело. И он коротал свободные часы (их было достаточно из-за неопределенности положения на фронте и осторожных действий командования) за чтением. «Нужно все-таки как-нибудь покороче сойтись с ним, вызвать на разговор, а там посмотрим, что это за вещь в себе», — решил Асанов.

В тот день солдаты N-ского пехотного полка попали в отчаянное положение. На левом фланге группы войск стрелки не выдержали напора сил противника и бросали окопы. Фанатичные японцы, вдобавок накачанные рисовой водкой, наседали без устали, и переправа русских частей генерала 3. через реку Ялу становилась все менее вероятной, а это грозило срывом наступления и постыдным поражением. Командир полка, «слуга царю — отец солдатам»,[48] стоял перед суровым выбором — либо в штыковую прорваться через японскую пехоту на стратегически важную дорогу к Фын-Хуан-Чену, потерять в силе, но доблестно, в традициях русского воинства, добиться цели и не уронить знамени полка, либо сохранить личный состав, рискуя оказаться в позорном окружении.

Полк ждал своей участи. Ждал ее ротный Асанов, ждал и вольноопределяющийся Смирнов. Первый — в офицерском укрытии, второй — сидя неподалеку на бруствере окопа и бесшабашно, с показным, казалось бы, бесстрашием, листая под свист самурайских пуль очередной пухлый том записок философского семинария одного из немецких университетов. Как он умудрялся доставать подобную литературу в маньчжурской глуши, было никому невдомек — на позиции с трудом доходила пресса из столиц, да и то была доступна лишь офицерам, а тут у рядового в руках одно за другим сменяются многомудрые сочинения иноземных философов! «Не иначе чернокнижник!» — шептали солдаты, косясь на Смирнова.

Приближалось утро. В штабной палатке было нестерпимо душно, не спалось, и Асанов — тоже не робкого десятка человек — вышел подышать свежим воздухом, насколько это было возможно в духоту, несколько спадавшую только к ночи, а заодно и понаблюдать за действиями японцев. Перед тем как выйти под обстрел, он мысленно повторил «Живый в помощи Вышняго…»,[49] поцеловал образок святого равноапостольного князя Владимира, из Киева, из самых пещер, — так наказывала ему мать, православная русская женщина, так благословляли на брань мужчин дворянского рода Асановых во всех предыдущих поколениях матери, невесты, жены. Так учила святая вера: «Заступник мой еси и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него… Не при-идет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему: яко ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих…» Асанов веровал свято, и до сих пор чужая пуля не приближалась к его телу.

«Великий псалом, — думал он, прислушиваясь к писку разлетавшихся у ног камешков. — Сколько православных людей спас он от неминуемой смерти…» Еще безусым юнкером усвоил Володя дворянскую заповедь: «Душу — Господу, жизнь — Государю, сердце — Даме, честь — никому». Так и был верен ей, ни разу не усомнившись в непреложности рыцарского девиза.

«Эге, а вот и „феномен третьей роты“ — философ в солдатском мундире. Читает, шельма! И пуля его не берет, но тут уж явно что-нибудь от лукавого… Впрочем, вот подходящий повод познакомиться ближе». Здесь, tête-à-tête, когда все, от солдата до полковника, прячутся от смертельно жалящих свинцовых ос, поручик мог забыть о субординации и говорить с подчиненным по душам, как мужчина с мужчиной.

Пригибаясь, он подошел к Смирнову. Хотел было обратиться, как к простому солдату: «братец», да язык не повернулся, и вышло:

— Ну и дела! Здесь ведь постреливают, кажется. А вы, я вижу, в чтение углубились!

— Вольноопределяющийся Смирнов, — неохотно, едва повернув голову в сторону командира, отрапортовал солдат. — Вы что же, ваше благородие, с рядовыми заговариваете, решили поиграть в народность? Таков, кажется, один из непоколебимых столпов нашей государственной доктрины?

Асанов не оскорбился:

— Послушайте, вольноопределяющийся, мы с вами под одними пулями ходим, и ложная гордость здесь ни к чему. Вы мне интересны. Вам достаточно такой причины неуставного обращения? Так чем же это вы, господин Смирнов, так увлеклись, что вам и на пули наплевать? Я давненько за вами наблюдаю. По-моему, жизнь вам не дорога, я угадал? Кстати, меня Владимир Аскольдович зовут.

— Ну вот я уже и «господин»! — скептически улыбнулся Смирнов. Господин Смирнов Петр Станиславович, если вам так угодно. А жизнь — она, знаете ли, штука лукавая. Чья-то — бесценна, а чья-то — гроша ломаного не стоит. И потом, кого-то в первом же бою шальная пуля отрешит от дел земных, а от другого, глядишь, они как от стенки отлетают. Да, кроме того, вас ведь заинтересовал предмет моего чтения? Извольте-с. — И он протянул книгу Асанову. На счастье, Асанов владел немецким свободно. Его не удивило, что столь необычный солдат читает философическую статью об «Эликсирах сатаны» Гофмана.

— Я так и предполагал, что вы, братец, романтик. С душою, как говорил поэт, «прямо геттингенской». Вы поляк, мне кажется.

— Пожалуй, что так. Вернее, мой отец — шляхтич, сторонник польской свободы, был сослан в свое время. Мать — православная, русачка. Что вам еще угодно знать о моем происхождении? — нагловато спросил Смирнов.

— Да не ершитесь вы. Это, право, ни к чему — я уважаю польский гонор, — дружелюбно сказал Асанов. — Мне, откровенно говоря, вообще безразлично, сколько в вас той или иной крови. Скажите лучше: вы сатанист и германофил, а может быть, даже социалист. Слушали курс в одном из университетов, были зачинщиком какой-нибудь обструкции и угодили в солдаты. Так?

— Вовсе нет, — сказал Смирнов, саркастически улыбаясь. — А вы, Владимир Аскольдович, производите впечатление более догадливого человека. Хотя, конечно, если всякого, кто способен читать Гофмана в подлиннике, можно считать поклонником дьявола и германской культуры, то получается как раз то, что вы обо мне думаете.

Асанову было понятно: его ожидания оправдались — в солдате он нашел интересного, задиристого собеседника и, кажется, именно ч…та из табакерки.

— А знаете, господин Смирнов, я так и думал, что у нас с вами разные кредо, мое — от отцов и дедов, как и подобает великороссу, уж не обессудьте за высокопарность, а вот ваши убеждения — от противного, так сказать.

На сей раз Смирнов отвечал суровым молчанием.

— Да вы не обижайтесь! Ведь это я для поддержания разговора. Неприязни тут никакой нет. Моя натура тоже иногда требует чего-нибудь упадочного, мрачноватого, декаданса какого-нибудь. Но, прошу заметить, — иногда, в минуты черной меланхолии. А вы, кстати, кто по роду занятий? Как говорят ваши любимые немцы: «Was sind Sie?»[50]

— Ich bin Soldat![51] — в тон поручику ответил вольноопределяющийся.

Асанов притворился удовлетворенным:

— Ну вот видите: вы мне уже подыгрываете. Я думаю, наш разговор будет интересным. — Но тут же изменил тон на раздраженный: — Бросьте! Все мы здесь солдаты армии Его Величества. Все исполняем свой долг. А в вас я вижу человека, понимаете? Не подчиненную мне бессловесную боевую единицу! Мне интересно, чем вы живете, к чему неравнодушны. Как попали в армию, в конце концов. Я же не такой глупец, чтобы не видеть в вас образованного человека.

— Конечно, вы не дурак, поручик! — Смирнов с осторожной усмешкой посмотрел на офицера: допустим ли столь фамильярный тон?

Тот нетерпеливо кивнул и протянул руку:

— В личной беседе мы теперь на «ты».

— Мне трудно быть на «ты» с человеком, обладающим столь благородным отчеством, — с озадаченным видом медленно произнес вольноопределяющийся.

— Наш род сотни лет служит Царю и Отечеству. Я, не скрываю, горд принадлежностью к своему роду.

Смирнов молчал. Асанов решил, что тот действительно сконфужен и нужно как-то расположить нового знакомца к себе.

— Вы уж, наверное, решили, что я потомок самого легендарного Аскольда? Это не так — мой род значительно моложе, хоть и славен. Да право же, бросьте позерствовать, Петр Станиславович! Я же вижу, вы одиноки и вам нужно, как бы это сказать, исповедаться, что ли. Я, конечно, не священник, но…

— Хотите принять исповедь грешника? — во взгляде Смирнова был вызов.

«Вот так он глядел в небеса, когда пел ту песню в строю», — поймал себя на мысли Асанов.

На некоторое время воцарилась тишина, прерываемая лишь свистом пуль, сливающимся со стрекотом цикад. Офицер и солдат смотрели друг на друга, раздумывая, как себя вести дальше и стоит ли вообще продолжать разговор. Пауза затянулась до неприличия, Асанов хотел было уже вернуться в укрытие и попытаться заснуть хоть на пару часов — до побудки, но вдруг Смирнов заговорил, скрестив на груди руки, словно защищаясь таким образом:

— По материнской линии я ведь тоже из дворян, правда однодворцев, Воронежской губернии. Имение моим предкам пожаловал еще Алексей Михайлович, Тишайший. И предки по этой линии все были тишайшие люди — видимо, c легкой руки Государя. Воспитывала меня мать — святая была женщина. Ни одного дурного слова об отце — борце за польскую вольность, оставившем ее еще беременной существовать на скудный доход от хиреющего имения, — я никогда не слышал. И фамилия, как вы понимаете, у меня от матери. «Веруй в Господа и будь добрым, сынок. Ласковый теленок двух маток сосет», — всегда говорила мне она. — Смирнов ненадолго прервался, закашлявшись. — Не бойтесь, это не чахотка. Нервное. Всегда подкашливаю, когда волнуюсь. Ну так вот, детство прошло в поместье среди яблоневых садов, в окружении женщин — бабушки, теток, матери да няньки. Потом — Елецкая мужская гимназия. Там все и началось. Хотелось чего-то чудесного, волшебного. Зачитывался Новалисом, Байроном, Мюссе. Библиотека в гимназии была старая и мало пополнялась, так что в юности я прошел мимо Золя и Мопассана. Это было уже потом. Уехал в Петербург и сдал экзамены на историко-филологический факультет. Увлекся Шопенгауэром.

— «Мир как воля и представление»! — прервал его Асанов. — Как же! Знаком. Тоже пытался читать, еще юнкером. В нашей среде философов мало читают — и правильно. Ничего я в этой мудрости, признаться, тогда не понял, а жизнь научила, что вся философия — от искусительного человеческого желания приравнять себя к Творцу. Я убежден, что эпоха Возрождения привела Европу к окончательному моральному падению, к нравственному банкротству. Но вернемся к вашей студенческой юности. Наверняка Шопенгауэр сварил в вашей голове такую кашу, что вы ввязались в политику, университетский курс дослушать не пришлось, и вот вы здесь, дворянин в чине рядового?

Вольноопределяющийся Смирнов покраснел, но явно не от стыда. Левая щека его задергалась.

— Владимир Аскольдович, уж если вы хотите узнать меня покороче, прошу впредь меня не перебивать. Насчет исключения из университета вы ошиблись. Курс я закончил и даже диссертацию защитил: «Die Geburt der Tragodie aus der Geiste der Musik»[52] Ницше. Недурно защитил, надо сказать. Предполагали даже опубликовать.

«Вот и до злобного безумца добрались. Этот вообще Христа открыто поносил, — подумал поручик. — Скоро ч…тик из табакерки выскочит. Этакий мелкий бесенок, прости, Господи».

— От публикации я отказался, — продолжал Смирнов. — Тема для меня была исчерпана, так что больше к этому студенческому экзерсису я не возвращался. Вообще, знаете, долго терзался, не знал, как себя применить. Вам, офицерам, легче: закончили училище или там корпус — и служите верой и правдой, извините, до гробовой доски, а нас, гуманитариев, университет выпускает в мир с головой, распухшей от знаний, с уверенностью в своей исключительной талантливости, да только вот, как применить на практике знания и талант, наша alma mater, увы, не учит.

«А он трезво мыслит!» — заметил для себя Асанов.

— В общем, был поиск своего, особого места в жизни, споры и метания, а потом появилась Женщина.

«Это как водится, — подумал Асанов, снисходительно улыбаясь. — Тут-то ты и попался, голубчик. Выходит, все даже намного проще, чем я думал: „…Многих повергла она ранеными, и много сильных убиты ею: дом ея — пути в преисподнюю, нисходящия во внутренния жилища смерти“».[53]

Вольноопределяющийся сделал паузу, переводя дух и размышляя о том, что и как открыть офицеру, не сбившись с мысли:

— Понимаете, я, в сущности, далекий от армии человек. Да, я романтик, мне нравится азарт боя… Нет. Я о другом говорил. В моей жизни появилась Женщина, Первая и Единственная! Меня уж так воспитали: если любишь женщину, то это на всю жизнь — поклоняйся ей, боготвори ее, доходя, если угодно, до безумства, высокого безумства в своей любви. «Человек создан для любви» — так мне говорила покойница матушка. В детстве вся моя любовь была обращена к ней и пестовавшим меня женщинам, а потом… Нельзя сказать, что Она была красива, во всяком случае другим не казалась красавицей, но я готов был вызвать на дуэль любого, кто скажет что-то дурное о Ней.

Я видел в Ней ту подлинную женственность, которую не передать словами, но которая постоянно угадывается во взгляде, жестах, манере говорить, в этой, знаете, непредсказуемости поступков слабой половины человечества. Мне достаточно было обменяться с Ней парой фраз, увидеть Ее глаза, и я уже понял, что между нами возникла незримая, но нерасторжимая связь. Я оказался перед Ней на коленях, в самом буквальном смысле. Я стал влюбленным поэтом, поэтом-слугой… Поручик, вы слыхали о Бертране де Борне?

Асанов грустно улыбнулся — он всегда симпатизировал людям, удостоившимся пережить любовь:

— Бертран де Борн? Хм. Кажется, это какой-то старый французский поэт? Да не волнуйтесь вы так, Петр Станиславович, прошу вас!

Смирнов отрешенно смотрел в лицо року — туда, откуда то и дело вылетал смертоносный свинец, собеседника слушал краем уха.

— Да, в общем, верно. Только не французский, а провансальский. Прованс не принадлежал тогда французам. Там были так называемые трувэры, трубадуры, рыцари-поэты, посвящавшие стихи своей Даме сердца. Бертран де Борн — самый известный из них.

«Да, благородство не скроешь: „Сердце — Даме“. Все-таки дворянин», — заметил про себя Асанов.

— Я гордился своей любовью. Это была, уверяю вас, высокая трагедия… Но теперь я — философ. Я люблю Шеллинга, почитаю Владимира Соловьева. И Ницше, Ницше — как же я мог его забыть? Он по-прежнему мой кумир. Помните, в «Рождении трагедии» он вспоминает дюреровскую гравюру «Рыцарь, смерть и дьявол»? Ницше сравнивал рыцаря с Шопенгауэром. А я вижу себя на месте этого рыцаря, «закованного в броню… с твердым, стальным взглядом, уверенно, но без всякой надежды мчащегося по дороге ужасов…», сопровождаемого с одной стороны смертью, а с другой — дьяволом!

Асанов ужаснулся, он не мог дальше спокойно слушать собеседника:

— Да вы заговариваетесь. Минуту назад вы говорили о любви и вдруг о враге рода человеческого. Как это связано? Может быть, я вас неправильно понял?

Глаза солдата-философа горели.

«Угли какие-то, адские угли, а не глаза!» — подумал поручик, насторожившись.

— Владимир А-а-аскольдович… — Смирнов перешел на полушепот. — Я не заговариваюсь, нет! Я начинаю свою песнь о Любви, любви вечной, любви убийственной — между смертью и дьяволом! Вы думаете, я погибну от пули какого-нибудь ничтожного япошки? Ничуть не бывало. Если мне и суждено погибнуть, то лишь от любви… Я творил эту любовь, или она творила меня как поэта? Но я не погибну никогда. — Смирнов остановился, о чем-то задумавшись.

Асанов почувствовал, как неприятно заныло где-то под ложечкой. «Господи, спаси и сохрани! Точно, бесноватый. Зачем я только с ним связался?» Однако отступать было некуда — поручик не мог позволить себе спасовать. Оставалось только слушать, что же еще выдаст вольноопределяющийся Смирнов.

— Теперь я, кажется, действительно сбился, — удивленно произнес он. — Я обещал рассказать о своей любви. Для меня Она была прекрасна. Хрупкая, словно статуэтка из фарфора. Бывают такие хрупкие фарфоровые танцовщицы — мейсенский бисквит. Глаза Ее были печальны и глубоки, как небесная синева… Вот видите, во мне опять просыпается поэт. Я посвящал Ей сонеты, целые циклы, венки сонетов! Каждый миг нашей с Ней близости… Не улыбайтесь так цинично, поручик, — я не о том! Это была высшая, мистическая близость, и каждый ее миг я бережно выписывал в душе, я огранял его, как искусный ювелир ограняет алмаз или, скажем, изумруд. Я был убежден, что наша с Ней встреча — провидение. Понимаете, мне было явлено чудо Божие! Вы верующий человек, вы должны понять.

— Да, я верующий человек, и я понимаю, но…

Смирнов сделал жест, призывающий собеседника к молчанию:

— Ни слова, прошу вас! Не прерывайте меня — я опять собьюсь. Так вот, Она была очень гордая девушка. Давеча вы приняли меня за поляка и не совсем угадали, а вот Она была настоящая «гоноровая панна». Древнего шляхетского рода, не захудалого какого-нибудь — с сарматской родословной, ее отец был богат сказочно, родовой замок имел где-то в Мазовии. Звали Ее Гражина. Красиво, правда? Даже в имени чудится что-то средневековое, неприступная башня отцовского замка. Она никогда, ни разу не призналась мне в любви, и все же, я всегда буду в этом уверен, — любила меня со свойственной для женщин Ее нации страстностью: неистово, ревностно. Но как Она была горда! Я думаю, из гордости Гражина долго не открывала мне своих чувств. Но я, — Смирнов задыхался, и на лбу его выступила испарина, — я прозрел Ее существо насквозь, потому что мне дан великий дар…

«Бесноватый, маньяк и параноик», — прокомментировал про себя поручик, в душе уже потешаясь над солдатом.

— Я ведь, любезнейший, не только поэт в прямом смысле этого слова. Я прозаик и пишу романы. Читатель упивается моей прозой.

«О Господи! Он еще и графоман». Асанову казалось, что перед ним персонаж трагикомедии, которая вот-вот перерастет в трагифарс.

— Вы известный прозаик? Как интересно. Но я почему-то никогда не слыхал о ваших сочинениях. — Владимиру Аскольдовичу было страшно интересно, что же он услышит в ответ.

— Я бы попросил вас не обижаться, — чуть смутившись, отвечал вольноопределяющийся, — но ведь в военной среде мало читают — печально, но факт. Я нисколько не хочу обидеть вас. Вы несомненно читали мои романы, но дело в том, что печатаюсь я под псевдонимом и, уж простите, вам его не назову.

— Допустим, это так, — удовлетворился Асанов.

— Ничего удивительного в том, что вы мне не доверяете, — я ведь и это чувствую. Я и сам себе не вполне доверяю. Нет-нет да и заговорит во мне такое, что я сам себя не узнаю. Сам временами не понимаю, я это или кто-то другой на моем месте.

«Свят, Свят, Свят Господь Бог Саваоф!» — мысленно перекрестился обескураженный командир третьей роты, ограждая себя от нечистого в облике собственного подчиненного.

— Когда я написал свой первый роман, — продолжал Смирнов, не обращая внимания на реакцию собеседника, — то была довольно банальная история, скучный сюжет, да дело и не в содержании. Я вдруг заметил, что вымышленное мной — написанное на бумаге — начинает сбываться в реальной жизни. Не удивляйтесь — именно так. Я стал встречать свои персонажи, со мной происходили события, которые я сам придумал и описал! Люди вели себя так, будто они герои моего романа. Действовали, так сказать, по воле моего пера. И тогда я понял, что у меня великий дар. Я — Жизнетворец и Демиург! В общем, нетрудно догадаться, что я написал роман о своей Великой Любви, и героями его стали я и Гражина. Конечно же, Она доверилась мне и ответила взаимностью точно так, как должно было произойти по сюжету.

Асанов произнес в шутливом тоне:

— Петр Станиславович, только я вас попрошу не делать меня персонажем ваших произведений.

В душу поручика уже закралась мучительная тревога.

— А зачем мне это? Я вовсе не намерен писать об армейской жизни и кадровых офицерах: сюжет был бы слишком пресным и прямолинейным, — без тени смущения ответил вольноопределяющийся. Поручик смолчал.

— Так вот. Представьте Гражину, не знавшую до тех пор снисхождения ни к одному мужчине, а вы, конечно, понимаете, что за Ней волочилась вереница поклонников. И вдруг я стал для Нее предметом обожания, все, что я ни делал, казалось Ей совершенным. Каждое мое слово, каждую мысль Она считала чуть ли не гениальной. Таким образом, мои чувства передались Ей, но вот тут-то я, повинуясь моей противоречивой природе, захотел большего. Чувствуя безграничную власть над Гражиной, я стал упиваться этой властью, стал испытывать Ее терпение, доводить Ее чувства до пароксизма. Я стал изменять Ей со случайными женщинами, даже с продажными девками, вызывая приступы неудержимой ревности. Я оскорблял, унижал мою Гражину. Сделал Ее просто игрушкой в своих руках. Знаете, в Нидерландской Индии, на островах, существуют колдуны, обладающие таким даром внушения и властью над выбранными ими людьми, что те, несчастные, становятся марионетками в их руках и готовы, не рассуждая, исполнить любое желание хозяев, даже пойти на преступление. Лишая людей воли, эти властители душ делают их своими рабами.

— Вы хотите сказать, что подчинили себе волю Гражины? — немедленно спросил поручик, уже видя в Смирнове чудовище, но еще не желая в это поверить.

— Мне велела сделать это моя необузданная натура. Я получал от этого наслаждение. Подчинив своей воле Гражину, я стал проводить подобные опыты на других людях, делая их героями моих романов. Романы становились все авантюрнее, скандальнее — публике всегда это нравится. Следовательно, жизнь моя менялась, повинуясь сюжетам: я стал запойно пить, обманывал, пускался в авантюры, предавал близких, и, естественно, мне все сходило с рук. Таким образом, я превратился в вампира страсти, в величайшего злодея и циника.

— А что стало с ней? — вырвалось у Асанова.

— Унизив Ее до предела и насладившись властью над Ней, я вдруг потерял интерес к этой женщине. Она, как вы понимаете, оставить меня не могла, домогалась моего общества, умоляла быть с Ней, устраивала истерики, неистовствовала. И в результате… — Смирнов прервался на мгновение: пуля просвистела у самого его уха — на лице солдата появилась странная гримаса, в которой можно было прочитать одновременно восторг и ужас. — В результате Она лишилась рассудка. И бог, этот бог, в которого вы — о sancta simplicitas![54] — столь истово веруете, не покарал меня, не испепелил, а словно с интересом продолжал наблюдать за моими проделками!

Асанов перекрестился:

— Не испытывайте терпение Божие, безумец! Вам неведома Его безграничность, но вы не знаете также, какая кара может ожидать вас!

— Бросьте! Хватит об этом. Я давно уже не выношу сказок о боге! Они завораживали меня в детстве, но детство кануло в лету. Только Гражина… Знаете, что сделала Она, когда помешалась? Она взяла два обручальных кольца и пошла в православный храм, в Преображенский собор, там, в Петербурге. Но это не важно, что за собор, главное, Она отважилась сменить веру, а ведь тем самым Она запятнала позором свой древний католический род. Так вот, Она пришла к православному попу… (Асанова передернуло от этого слова, но он хотел знать финал истории и не остановил говорящего) и стала умолять того, чтобы он перекрестил Ее и обвенчал со мной. Вы внимательно слушаете? Она хотела, чтобы он обвенчал Ее со мной, когда я уже не желал Ее знать, да и вообще не присутствовал при этом! Поп готов был совершить обряд крещения, но от подобного венчания категорически отказался, как Она его ни умоляла. Не добившись своего, Гражина сама надела на палец кольцо, а второе прислала мне, умоляя носить не снимая, и хотя бы таким образом связать свою судьбу с моей. Я счел это бредом обезумевшей женщины. После моего категорического отказа Она угодила в сумасшедший дом. На этом, казалось бы, все и закончилось, но с некоторых пор меня терзает то ли чувство вины перед Ней, то ли… В общем, я даже не знаю, как это назвать. — Он замолчал, сделав глубокий выдох, словно груз, лежавший на его сердце, стал легче.

— И после этого вы смеете утверждать, что Бога нет? — почти закричал Асанов. — Да разве это чувство, назвать которое вы не хотите, слышите, — можете, но не хотите! — разве это не остаток вашей христианской совести? А те душевные муки, которые вы переживаете, разве это не кара свыше за вашу непомерную гордыню и необузданную страстность?

Поручик впился в Смирнова взглядом. Вольноопределяющийся, кажется, не ожидал, что разговор круто изменит русло, что он перестанет быть хозяином положения. Асанов знал, о чем думает стоящий напротив человек с истерзанной душой.

— Вы любите Ее до сих пор, разве я не прав?

— А что если и так? — вызывающе, сделав агрессивный жест, бросил Смирнов. — Конечно, я люблю Ее и буду любить вечно, но я не боюсь вашего бога и его наказания! «Бог умер»! Помните, чьи это слова?

«И так уже признался, что ницшеанец. Что же еще он хочет доказать?» — размышлял Асанов, а вольноопределяющийся продолжал вещать с каким-то особенным воодушевлением:

— Я уже говорил вам, что моя университетская диссертация была посвящена Ницше. Моего знания немецкого и страстности вполне достаточно, чтобы пропитаться насквозь огненной сладостью его поэзии! Именно поэзии! Немцы считают его поэтом прежде всего, и я счастлив, что стал вернейшим последователем великого провозвестника Заратустры. «Когда-нибудь вы должны будете любить дальше себя! Начните же учиться любить! И оттого вы должны испить горькую чашу вашей любви». Так учил любить Заратустра, и я научился любить дальше себя. «Любить и погибнуть — это согласуется от вечности. Хотеть любви — это значит хотеть также смерти!» Но я пошел дальше своего Великого Учителя — я постиг тайну бессмертия!

Поручик схватил Смирнова за руки и впился глазами в его покрытое капельками пота, истомленное лицо. Уже начинало светать, на востоке розовело зарево. Красивая фигура солдата четко выделялась на фоне предутреннего неба. Обычно тщательно убранные, волосы его были взъерошены, под глазами синели круги, губы запеклись от страсти и кривились в отчаянно-презрительной улыбке.

— Я читал Ницше, — взволнованно заговорил Асанов. — Оставьте вы это, Петр Станиславович! Учтите, эта смертельно ядовитая книга многих уже погубила, и не думайте, что вас минует чаша сия. Опомнитесь, пока не поздно, хотя бы ради вашей любви!

Не отстраняя рук поручика, Смирнов безумно захохотал:

— Ради моей любви! Ради ясновельможной панны Гражины! Да ради этого я и постигал науку жить вечно! Вам известно понятие «метемпсихоза»?[55]

— Что-то греческое, — раздраженно отвечал Асанов. — Не знаю, не вспомню. Да и зачем мне забивать голову всяким сором!

— Эх вы, поручик. — Смирнов был доволен, что хоть на чем-то поймал этого заносчивого офицера. — Вы не знаете, а вот они, желтолицые, — он указал в сторону японских позиций, — усваивают это с детства и поэтому без страха глядят в лицо смерти. Они знают — смерти нет! Я вам больше скажу, я до этого сам додумался, — Смирнов понизил тон, переходя почти на шепот, — души гениев тем более не погибают, они несут мировую мудрость через века…

Асанов распалился еще больше:

— Нет, вы извольте все же ответить без этого декадентского пафоса, ответить по существу — кто вы такой вообще?!

— Значит, еще не поняли… А если так: я — волю определивший и волей определяемый вольно определяющийся. С вас довольно?

— Это опять словесная эквилибристика, я же желаю знать, что за ней стоит! — наседал ротный командир.

Смирнов продолжал парировать:

— А известно ли вам, поручик, кто такой Великий Жрец — Иерофант?[56]

— Вы же сами говорите — жрец. Опять из античности — какой-нибудь греческий оракул, колдун.

— Колдун?! Ну пусть будет так, если вам угодно. Это тот Всесильный Жрец, который видит насквозь любого из нас, и, если его задобрить, расположить к себе, Он может, например, направить судьбу, указать единственно верный путь к намеченной ну, к примеру, вами цели. Повторюсь: Иерофант всесилен и всезнающ, Он читает самое сокровенное в книге души человеческой! Он укажет вам место и время, откуда вы должны начать движение к заветной цели. Возможно, для этого придется заново учиться, потратить на это многие годы, но, если Ему полностью довериться и приложить известные, чаще всего сверхчеловеческие, усилия, искомое будет найдено, вожделенное достигнуто… Конечно не верите? Попытаюсь объяснить доходчивее: допустим, вы жаждете стать министром финансов Империи. Иерофант для начала укажет вам место обучения, после вы снимете «некую», на самом же деле — совершенно определенную, квартиру, потом «случится», что хозяйка дома ни много ни мало «окажется» особой близкой ко Двору, у вас с ней «сами собой» завяжутся тесные отношения, и вы, опять-таки «случайно», попадете на придворный бал, где на вас «неожиданно» обратит внимание вдовая княгиня — статс-дама, она будет много старше Вас, но женитесь вы «отчего-то» непременно на ней, в свой срок сиятельная жена «вдруг» представит вас самой Императорской Чете, а там, в результате «стечения» всех этих «случайных обстоятельств», как вы уже, надеюсь, догадались, месяцем раньше — месяцем позже министерский портфель «сам» упадет к вам в руки. По-моему, выразительная иллюстрация? В моем случае все было еще ясней: любовь Гражины в Вечности к моменту встречи с Иерофантом стала уже не просто главной целью моего существования, но всепоглощающей манией, впиталась мне в кровь и плоть, поэтому Великому Жрецу, которого вы дерзнули назвать колдуном (замечу, Его могущество нисколько не убавится, как бы кто Его ни пытался умалить, и не прибавиться от осанн — он и так всемогущ) оставалось лишь благословить мой путь через войну, через любые преграды и тернии, путь, который я пройду невредимым, что Иерофант и преподал вашему визави, видя перед собой Достойного. И уж тут, простите великодушно, даже если завтра или в другом бою вас вместе со всей ротой вырежут, я в любом случае все же буду единственным, кто останется в живых. Так предначертано Великим Жрецом и Промыслом, ибо у меня особая Миссия Бессмертного — я должен вернуться и непременно вернусь к моей Единственной, моей госпоже Гражине. — Тут Смирнов снова перешел на шепот. — Знаете, Иерофант решительно правит линию судьбы — прямо на ладони… Ну теперь-то вы поняли, что всемогущий Иерофант может сделать вас кем угодно? Хоть английской королевой, хоть царем-батюшкой — у вас приличные шансы! В конце концов. Он просто выправит вашу карму.

— Да вы само исчадие ада! Жалкий «сверхчеловечишка»! Вам понятно? — эти слова вырвались у Асанова непроизвольно, он давно уже думал об этом, но сейчас словно бы сама совесть его произнесла их.

— Да! Нет у меня совести, и честь дворянскую я потерял, но зато я — Гений! Я выше всех, я сам себе суд. Вот мое кредо: «Быть голодным, сильным, одиноким и безбожным». Я истинный подлец, но я лев и поэтому не умру никогда. Так говорил Заратустра, и я в это верую. А в вас тоже чувствуется незаурядная личность — благородная, волевая, неколебимая. Вы только представьте себе, если бы у нас на Руси, где каждый второй — широкая натура, создать легион, когорту, дружину, в конце концов, состоящую из одних талантливых личностей, этаких львов, какая бы это была силища! Помните из истории, у Дария были «непобедимые», у Бонапарта — «старая гвардия», но даже им не всегда сопутствовал успех, потому что они все же были люди заурядные, только пешки в игре диктаторов. Летели как мотыльки на огонь и сгорали, а наша русская дружина гениев была бы вовсе непобедима. Мы подчинили бы себе весь мир, тела и души ничтожных человечков…

— Вы монстр! — бросил Асанов. — На цепь бы вас посадить, подальше от людей.

— И опять вы не угадали, дражайший! Я не монстр, я всего лишь шут, но гениальный. Думаете, я до сих пор стремлюсь ко всем тем безобразным выходкам, о которых вам только что поведал? — вольноопределяющийся уставился на Асанова, ожидая реакции, завораживая его, как талантливый артист публику.

Поручик стоял раскрыв рот, уже совершенно сбитый с толку. Происходившее вокруг, усилившаяся перестрелка — все это творилось словно бы в стороне от обоих. Сумбурный диалог целиком подчинил собеседников.

— Я приехал на позиции не затем, чтобы погибнуть, но чтобы очиститься и возвыситься. Я закалю душу в бою, и пускай сама смерть, которую я презираю, боится меня.

Поручику хотелось закрыть уши, чтобы не слышать этих слов, но какая-то сила сковала его.

— Сейчас я пишу новый роман, главным героем которого буду я сам и мое перерождение. Я стану здесь другим человеком. Столь же гениальным, но без греха, без всей той грязи, что накопилась в душе захудалого дворянина и распутника Петра Станиславовича Смирнова. Душа моя станет, как в детстве, tabula rasa,[57] и вот таким девственно-чистым я вернусь к моей Гражине, к Даме моего сердца, спасу Ее, и мы опять будем вместе!

Смирнов восторженно глядел в небо, как будто видел там свою возлюбленную. Вдруг он опять обжег взглядом Асанова:

— Послушайте, поручик, Владимир Аскольдович, ради всего святого, ради Бога, в которого вы веруете, возьмите револьвер и выпустите в меня пулю, нет, лучше несколько пуль — увидите, со мной ничего не произойдет.

Асанов потерял дар речи. Это был главный и самый страшный подвох, которого можно было ожидать от вольноопределяющегося философа. Поручику оставалось только твердить про себя: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази его…»

Смирнов и так мало рассчитывал на удовлетворение своей, мягко говоря, необычной просьбы, теперь же понял, что ничего не добьется от стоящего перед ним человека с непоколебимой верой в Бога, которого сам Смирнов отверг.

— Вы слишком слабы, ваше благородие, чтобы исполнить мою просьбу. Увы. Я ошибся в вас, — в голосе его прозвучало презрительное раздражение. — Да закройте вы рот — пуля влетит.

Поручик почувствовал, что получил пощечину, и едва сдержался, чтобы не ответить на вызов. Он резко повернулся и зашагал обратно в палатку. Смирнов истерически хохотал вслед ему.

«Действительно, бес какой-то. Пропащий человек», — разочарованно думал Асанов, возвращаясь в укрытие в надежде уснуть хотя бы на пару часов. Он потерял всякий интерес к вольноопределяющемуся «студенту».

Отдохнуть ротному не удалось — с восходом солнца японцы бросились в атаку, славя Аматэрасу, великую сияющую богиню, властвующую на небе. Асанов поспешно обулся: он не хотел прибегать к помощи денщика даже в такой ситуации — зачем унижать человека, в общем-то, ради пустяка. Посмотрев на висевший в углу палатки образ Спасителя, скороговоркой, но стараясь проникнуться подлинно высшим смыслом, прочитал он молитву воина: «Спаситель мой! Ты положил за нас душу, дабы спасти нас. Ты заповедал и нам полагать души свои за други своя, за ближних наших. Радостно иду я исполнити святую волю Твою и положити жизнь свою за Царя и Отечество. Вооружи меня крепостию и мужеством на одоление врагов наших и даруй ми умрети с твердою верою и надеждою вечной блаженной жизни во Царствии Твоем! Сохрани мя покровом Твоим. Аминь».

Поручик был уверен, что всякий в его роте произносит в эти минуты подобную молитву, всякий, кроме безумного вольноопределяющегося, с которым еще какой-то час назад он беседовал.

«А может, мне это приснилось? — подумалось Асанову, но уже нужно было торопиться на позиции, ко вверенной ему роте. — Это сейчас самое главное — солдаты в атаке должны видеть своего командира впереди».

Рота, сидя в окопах, готовилась достойно встретить противника. Надо сказать, подразделение Асанову досталось образцовое: ражие мужики, с детства привыкшие к тяжелому труду и лишениям. Были здесь крестьяне из-под Гдова — «скобари», как добродушно называли их в роте, — медлительные и с виду туповатые, в деле они были всегда расчетливы и обладали недюжинной силой; было отделение, состоящее из рабочих Верхотурья, — уральцы отличались грамотностью, смекалкой и при этом какой-то особенной богобоязненностью; сибиряков в роте тоже оказалось немало, в основном забайкальцы — их достоинством считалась выносливость, выработанная суровыми зимовками на таежных заимках, были среди них и природные охотники — меткие стрелки, бившие когда-то по кедровникам в глаз белку и соболя, а теперь не жалеющие пуль на неприятеля.

Даже несколько казанских татар было в асановской роте: первое время они держались кучкой, а православные с недоверчивым любопытством наблюдали, как мусульмане совершают ежедневные намазы, склоняясь в земном поклоне в ту сторону, где, по их мнению, должна была находиться Мекка. Их и звали-то поначалу не иначе как «басурманами» — сильна нелюбовь православного человека к поклонникам Магомета. Но в первом же бою татары показали себя отчаянно дерзкими воинами, а потом кто-то из особенно любопытствующих ревнителей веры выяснил у них, что молятся они Аллаху за Великого Царя и за победу Русского воинства. «Мы ведь тоже, считай, русские, бачка!» — говорили они, улыбаясь и показывая ослепительно белые зубы.

Командира роты любили, почитали за своего: никогда солдата не обидит, зря не накажет, не заносится, как другие офицеры. Асанов слышал даже, как один уралец, старый воин, объяснял новобранцу: «Ротный наш — мужик справедливый, совесть християнская у него. Понимает, значить, все под одним Богом и царем ходим — что барин, что мужик. Правильный, значить, ахвицер».

Солдаты ждали командира, а тот, на ходу оправляя амуницию, уже перебежками передвигался по окопу, покрикивая:

— Что приуныли, братцы? Саранчи этой испугались? Не стыдно, солдаты? Вперед, постоим за Царя и Веру! Загоним их за Желтое море, а там и домой!

Асанов уже видел, что рота в замешательстве.

— Так ить, может, ближе подпустим, ваше благородие? А зачнем стрелять, они и сами откатются? — осторожно спросил какой-то рядовой из последнего пополнения.

Другие молча сидели понуря головы, прячась от пуль за бруствером.

Поручик знал, что нужна решительная атака, что разъяренных японцев можно отбросить только в штыковую, и вдруг гулко застучало сердце. «Я должен поднять их в атаку, иначе все пропало. Неужели трушу?» Он почувствовал, что руки и ноги словно свинцом налились, что тело и воля парализованы. «Офицер русской армии, голубая кровь, трус! Чем я лучше этого истерика Смирнова? Не сметь, поручик Асанов!» — злился он на себя.

— Рота, вперед! За Веру, Царя и Отечество! — истошно закричал поручик, но страх приковал его к земле. Солдаты застыли, не отваживаясь покидать окоп. Асанов решил пустить в ход последний аргумент: — В атаку, молодцы! Крест тому, кто первым поднимется и поведет роту!

Рота хмуро молчала. Бесстрашного командира было не узнать. «Почему он сам не хочет вести нас в бой? Что с ним стряслось?» — недоумевали солдаты.

Японцы были уже так близко, что их фанатичный клич «Тэнно банзай!» отчетливо слышался из русских окопов. Холодный пот выступил на лбу Асанова, ноги предательски подкашивались. «Господи, прости меня, грешного! Остается только пулю в лоб, нажму курок, а там…» Рука уже потянулась к кобуре.

То-о-о не ве-е-тер Ве-е-етку клонит! —

раздался отчаянный запев, кто-то из солдат, вскочив на бруствер, поднялся в полный рост и побежал вперед с трехлинейкой наперевес. Словно взрывной волной выбросило Асанова из окопа; выдернув шашку из ножен и взметнув ее над головой, он заорал во всю глотку:

— Постоим за Русь Святую, ребята!

А солдаты и так уже подхватили песню. Запевалы очертя голову бросились в атаку, отчаянно горланя, примыкая на ходу штыки к винтовкам. Только теперь, когда самообладание вернулось, Асанов понял, кто поднял роту.

«Слово не воробей, вылетит — не поймаешь. Придется представить к Георгию этого безбожника. Ведь надо же — утер мне нос!» — мелькало в мозгу бегущего поручика. Пронзительный голос Смирнова выделялся в общем хоре. Японцы опешили от такого неожиданного, остервенелого сопротивления, сопровождаемого незнакомой им воинственной песней вместо уже привычного русского «ура!». Стороны сошлись, и началась безжалостная резня. В атаку уже поднялся весь полк, но можно было определить на глаз, что противника гораздо больше. Как саранча, заполнили они собой желтую маньчжурскую степь. Казалось, что все пространство, вплоть до дальних сопок, усеяно голубовато-зелеными мундирами. На одного солдата асановской роты приходилось чуть не по десятку желтолицых бестий. Бойцы еле успевали колоть штыком, освобождая пространство вокруг себя, но на смену первым смертникам волной накатывались вторые, не менее дерзкие и тоже жаждавшие умереть во славу своего микадо. Заваривалось страшное месиво.

Асанов боковым зрением едва улавливал происходящее вокруг. Вот слева рухнул с раскроенным ударом офицерского меча черепом старший унтер Завалишин — на сей раз не повезло ему, охотнику на соболя откуда-то из-под Читы, успевшему немало японцев насадить на свой, как он утверждал, заговоренный штык.

«Не помог тебе, унтер, штык!» — подумал поручик, еле успев подставить шашку под меч того же самурая. Над ухом Асанова зазвенело:

— До-о-горю с то-бой и я!

Смирнов с размаху вонзил штык в самую грудь разъяренного японского офицера. Кровь брызнула на Асанова.

— Петр, как вас там… — закричал он. — Вы бы почище работали!

Асанов удивился своему черному юмору — раньше он такого за собой не замечал. Вольноопределяющийся тем временем уложил другого японца, намерившегося было поразить ротного справа, и опять затянул:

— То-о не ве-етер ве-е-етку клонит!

— Да вы что, других песен не знаете? — переводя дух и вытирая катившийся по лицу пот, поинтересовался поручик.

— Когда я в азарте, мне другие на ум нейдут! — откликнулся Смирнов и продолжал петь, усердно отбиваясь от наседавших отовсюду солдат императорской японской пехоты.

Асанов поразился: «Вот уж действительно — ни штык, ни пуля не берут. Всё ему как об стенку горох! Броня у него, что ли, под гимнастеркой? Видно, врагу рода человеческого он действительно зачем-то понадобился».

Тем временем полк редел, а противника все не становилось меньше. Бойцов у Асанова почти не осталось, а те, что еще были живы, — израненные, в гимнастерках, ставших из белых кроваво-бурыми, — сопротивлялись бесчисленным японцам из последних сил.

— Царствие тебе Небесное, третья рота! Прибыло сегодня полку архангельского! — закусывая в кровь губы, простонал ротный командир.

Один Смирнов умудрился до сих пор не получить и царапины — его алые погоны по-прежнему контрастировали с белоснежной, выстиранной накануне форменной косовороткой и такими же идеально чистыми шароварами-галифе.

«Ни единого пятнышка! Крылья бы ему еще — совсем ангел Божий!» — залюбовался солдатом Асанов и тут же поймал себя на безумной, но спасительной мысли. В отчаянные минуты, когда уже не остается никакой реальной надежды на лучшее и человек готов ухватиться за малую тростинку, протянутую ему неведомой силой, он может поверить в самое невероятное. «А что, если, — думал Асанов, — Господь являет мне чудо? Что, если этот, с виду порочный, человек и есть мой ангел-хранитель?»

Теперь поручику казалось Божиим чудом то, что Смирнов, всюду следуя за ним, прикрывает его своим телом, хотя всякому стороннему наблюдателю, будь он свой брат русский или японец, было видно, как поручик Асанов сам старается укрыться за спиной отчаянного красавца солдата. Такова уж природа человеческая — выдавать желаемое за действительное, к тому же так часто реальность оказывается чудеснее самой невероятной окопной байки!

Уверовав в то, что Сам Господь послал ему заступника, командир уже практически не существовавшей третьей роты N-ского пехотного полка вместе со своим певучим «небесным» покровителем героически сдерживал натиск целой роты японцев. Впрочем, сопротивление противник встретил достойное, так что в его рядах бойцов тоже сильно поубавилось.

Прикрытый Смирновым от очередного удара, Асанов увидел вдруг прямо перед собой искаженное воинственной гримасой благородное лицо вражеского офицера.

«Судя по всему, тоже командует у них ротой», — только и успел подумать поручик, как вольноопределяющийся с воплем «Не-е су-удьба мне-е жи-и-ить без ми-лой!» бросился прямо на самурайский меч и, разрубленный смертоносной сталью, рассекающей и волосок в воздухе, захрипев, упал прямо к ногам своего командира. Без сомнения, Смирнов был мертв. Асанов не желал верить случившемуся: «Можно убить меня, но разве ангела Божия можно убить?»

Перед каждым боем Асанов был готов к тому, что на сей раз выбор падет на него. Смерти не страшился — он веровал, что окажется в лучшем мире, потому что на этом свете больше всего боялся сотворить зло — оскорбить кого-нибудь ненароком, сделать другому больно; ему становилось не по себе, когда в сердце его просыпалась ненависть, даже к человеку дурному, но при этом убить врага поручик считал своим долгом — зло должно быть раздавлено, когда сделать это в твоих силах.

Русский офицер Асанов презирал смерть, но в миг, когда сам ангел-хранитель отвернулся от раба Божия Владимира и безносая готова была обрушить на него молниеносный удар самурайского меча, ротный испугался — испугался посмотреть ей в лицо. Он зажмурился, представив, как холодный, бездушный металл единым махом повергнет во прах «кости смиренныя», как его, Асанова, обезображенное тело упадет на труп вольноопределяющегося Смирнова… «И взгремели на павшем доспехи…» — неожиданно всплыла в мозгу таившаяся там с детства ужасная Гомерова строка, но тут же завещанная Богу душа вытеснила ее спасительным: «Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем!» — и страх исчез, сменившись покорностью воле Всевышнего.

Асанов заставил себя сделать шаг вперед, открыть глаза и пошатнулся, но не от смертоносного удара. То, что увидел поручик, было невероятно: японский ротный, который, по всем законам логики и военного искусства, должен был сразить его, повернулся к Асанову спиной и с каким-то остервенением бросился крошить направо и налево своих боевых товарищей! Самурай делал это поистине виртуозно (другое слово недостаточно характеризовало бы его воинскую выучку), приковывая к себя взгляд, и в какой-то краткий миг, когда он поменял положение рук на рукояти и его правая ладонь приоткрылась, русский офицер ощутил несвойственный ему мистический ужас — через всю ладонь, там, где у всякого смертного проходит линия жизни, синел идеально прямой и четкий глубокий шрам!

Внезапно вместо привычного «банзай!» самурай мерзким высоким голосом, почти фальцетом, запел. Русский ротный от неожиданности и из-за жуткого японского акцента не сразу сообразил, что это за воинственный гимн, но когда разобрал слова родной речи, понял: «Песня Смирнова!» Впрочем, приди в этот момент поручику любая другая, самая нелепая, мысль, она потонула бы во всеобъемлющем сознании того, что он спасен, что смерть прошла стороной и в этом бою ему опять повезло. Состояние Асанова было подобно опьянению — он с безумной улыбкой наблюдал за тем, как опешившие японские солдаты в панике бегут от своего командира.

Он не слышал топота копыт, наполнившего воздух, устрашающего гиканья и свиста, победного «ура!» казачьей сотни, в последний момент посланной командованием на выручку истекающему кровью N-скому полку. Поручик пришел в себя, уже когда казаки, упиваясь местью, расправлялись с обескураженными японцами. Он видел, как разгоряченный рысак подмял под себя того самого неистового офицера, который убил Смирнова и чуть было не расправился с самим Асановым, как лихой сотник взмахнул шашкой, и та, чиркнув в воздухе, отправила самурайскую душу в обиталище ее доблестных предшественниц или в тело какого-нибудь только что родившегося японского героя.

Снова раздалась песня Смирнова — на этот раз из уст казака, оборвавшего жизнь японского офицера. Во взгляде и в повадке его проявилось что-то новое, нехарактерное для человека из народа. А может быть, Асанову это лишь привиделось.

«Интересно, что сказал бы об этой смерти вольноопределяющийся Смирнов? — подумалось поручику. — А ведь именно ему я обязан тем, что сейчас думаю, дышу. Какой неуравновешенный, изверившийся был человек, ницшеанец, а погиб, как полагается православному — „живот положив за други своя“. Воистину неисповедимы пути Господни! Царствие Небесное новопреставленному рабу Божию Петру!»

В тот же миг Асанов почувствовал невероятной силы огненно-жгучий толчок в бедро, голова закружилась, перед глазами все поплыло и наконец потонуло в непроницаемом мраке.

Ангел-хранитель не оставил Асанова. Ранен он был легко — пуля прошла через мягкие ткани, не задев кости. Тонкие натуры, даже закаленные многими испытаниями, норой теряют власть над собой в самых непредсказуемых ситуациях, так что сознание покинуло поручика в большей степени из-за психического потрясения. Придя в себя на койке походного лазарета, он, впрочем, довольно скоро обнаружил, что может ходить без посторонней помощи, лишь слегка приволакивая забинтованную, мучительно ноющую правую ногу. Восстанавливая в памяти ход боя, поручик понял, что происходившее помнит смутно. Только одно для него было совершенно ясно, и это одно доставляло Асанову страдания несравнимо большие, чем физическая боль, — третья рота N-ского пехотного полка, честно исполнив свой долг, осталась лежать в маньчжурской степи, обеспечив остаткам части прорыв на дорогу к Фын-Хуан-Чену.

«Господин полковник, наверное, уже отправил победные реляции командующему. Наши уже форсировали Ялу, и генерал 3. теперь готовится телеграфировать о геройских действиях вверенных ему воинских соединений командующему, генералу К., а тот самому Его Императорскому Величеству. Вспомнит ли он при этом моих героев, доложит ли Государю о том, как храбро шли на смерть простые солдаты роты поручика Асанова, как беззаветно оставались верны Богу, Трону и Отчизне? — размышлял Владимир Аскольдович. — Конечно, Император не узнает о том, как погиб за него простой сибирский мужик Завалишин, даже генерал Я. вряд ли узнает. Да что тут говорить, если я сам не помню, как его звали? Но, Господи, имя же его Ты веси! В праведной битве никто не погибает зря! Вспомнят о вас, братцы солдатушки, родные ваши, вспомнят иереи в ектенье, вспомнит вся Русь Святая в своих молитвах. Даже язычники римляне и те говорили: „Deus conservat omnia“,[58] а здесь — всякая жертва во Славу Божию».

От специфического ли запаха йодоформа и непереносимой лазаретной духоты, а может быть, от избытка чувств, клокотавших в душе, но так или иначе поручик выбрался на свет Божий и, рванув ворот мундира, вдохнул полной грудью. Жаркий во всех отношениях день клонился к вечеру, наконец-то повеяло прохладой. Асанов, привыкший к сырой погоде и свежим ветрам невской столицы, всегда плохо переносивший жару, здесь с самого утра только и ждал, когда же зайдет нестерпимо палящее солнце. Почувствовав облегчение, он кое-как доковылял до костра, заманчиво пылавшего в полумраке. Возле огня отдыхали казаки. По усталым, суровым лицам можно было понять, каким нелегким был для них очередной день боевой страды. Асанов молча сел рядом. Из памяти медленно выплывали подробности боя. «А ведь это они окончательно смяли японцев. Вот природные воины! Как всегда, выручили нас… Впрочем, какое там… Меня одного! Что бы им со своей удалью да мощью пораньше вступить в дело…» — Поручик испытал смешанное чувство досады за позднюю помощь и благодарности казакам за собственное спасение. Между тем станичники еще жили сегодняшним боем.

— Эх, дяденьки, ну и досталось же от нас жару этим япошкам! Я сам нонче, вот ей-богу, дюжину зарубил! — хвастался, походя осеняя себя крестным знамением, совсем еще молоденький казачок.

— Однако врать ты, Ваньша, горазд! — крякнул седоусый ветеран. — Мало тебя тятька драл. Тебя послушай, так, почитай, ты сенни всех японцев, будь они неладны, своей шашкой погладил. Куды б нам без Ваньши!

Старик прислушался: кто-то из сотни издевательски хмыкнул, остальным было не до смеха. Бывалый казак сурово добавил:

— И неча почем зря Бога поминать! Сказано: «Не поминай имя Господа Твоего всуе».

После долгой паузы подал голос урядник:

— Тяжко на душе, станишники! Нам-то одна потеха с седла эту мелюзгу лупить, а пехоты сколько сегодня полегло, видали? Вот на кого первый удар-то пришелся. Потом уж, после дела-то, уж на что я бывалый, а и мне ажно смотреть страшно стало: лежат наши братцы православные, кто штыком проколот, кто пулями насквозь прошит, а один солдатик без головы лежал, и все ить вперемешку с желтозадыми этими, тьфу! И как, к примеру, скажите, того болезного отпевать, ежели головы нету? Так, выходит, на том свете душа християнская маяться будет.

— Брось ты, Лохов, нести околесицу! — резко оборвал говорившего рубака-сотник, сидевший тут же, возле своих подчиненных. — Все это бабьи бредни. Не смущай моих молодцов! Вон как славно сегодня поработали! Помни, Лохов, — смелого пуля боится, от него сама смерть бежит, на коне он или в пешем строю — все равно. Отчаянного бойца никакому самураю не убить — он от рождения своей удалью заговоренный. Верно я говорю, орлы?

Казаки одобрительно наперебой забасили:

— Верно, вашбродь!

— Истинная правда!

— Как есть так, господин сотник!

Асанов слушал казачьего офицера, а в его воображении рисовался образ совсем другого человека. «Не может быть!» — сказал себе поручик и стал протирать глаза, отгоняя наваждение.

— Ваше благородие, — опять заговорил неугомонный Лохов, — а как же с солдатиками убитыми, где их-то похоронят?

— Ну и дотошный же ты человек! — раздраженно произнес самоуверенный сотник. — Похоронная команда трупы уже собрала. Я лично за этим наблюдал. Голова, кстати, тоже отыскалась, и ее приставили на место. Так что, как говорят французы, полный ажур, отпоют и похоронят как полагается. — И офицер мерзко рассмеялся, рассчитывая, что станичники поймут его «шутку», но те угрюмо молчали, кто-то даже перекрестился, словно отгоняя беса.

Цинизм сотника задел и Асанова — его невероятная догадка получала все больше доказательств, она в буквальном смысле обрела плоть и кровь. Дрожащим от волнения голосом поручик спросил циника:

— Послушайте, сотник, если вы, как вы выразились, «лично наблюдали» за сбором тел усопших, то должны были обратить внимание — среди них находился один в форме вольноопределяющегося.

— Допустим, что я видел такого, — ответствовал сотник, принял независимую позу, скрестив на груди руки, и обратился к казакам: — Запомните, молодцы, этого пехотного, хм, офицера! Я сегодня своими глазами видел, как этот, с позволения сказать, поручик постыдно бежал от ничтожных япошек, после того как ничего не осталось от его роты. Непростительная для воина слабость воли и духа — позор! Перед вами пример труса, которого пуля, в виде исключения, пощадила.

Русский дворянин Владимир Аскольдович Асанов, никогда не праздновавший труса, был ранен вторично — теперь уже в самое сердце. Усилием воли он сделал шаг к сотнику и бросил ему в лицо:

— Вы не просто лжец, вы законченный подлец!

На мгновенье воцарилась тишина, нарушенная звонкой пощечиной.

Сотник, не ожидавший, что дело примет такой оборот, грязно ругаясь, схватил поручика за горло и, возможно, задушил бы, не вмешайся в дело станичники, молча разнявшие дерущихся офицеров.

Казаки держали своего командира за руки, а тот, вырываясь, кричал истошным голосом:

— Да я вас за это, станичники, мать вашу… Я вас в бараний рог…

Владимира Аскольдовича же обжег презрительным взглядом гордеца-ницшеанца:

— А вы, поручик, потрудитесь набраться смелости и примите мой вызов! Завтра оговорим условия поединка: пуля рассудит, кто из нас истинный подлец, а кто — бессмертный лев.

Дворянин Асанов не верил своим ушам, и хотя он с резким кивком ответил: «Честь имею!» — мозг с трудом воспринимал происходящее, а голова опять поплыла: «Этот гонор, безумный горящий взгляд, это презрение к смерти… Фантом, наваждение или на самом деле… Какова дерзость: конечно, офицерский кодекс обязывает, но ведь, с другой стороны, выходит — казак, простолюдин, почти мужик, вызвал меня на дуэль! А если не совсем казак… Неужели он?!»

Урядник Лохов довел ослабевшего Асанова до лазарета, сказав напоследок:

— Зря вы это, ваше благородие. Не видно, што ль, по нему — дрянь человек, зря связывались. А дерьмо — оно и взаправду не тонет. Вы уж нас, казаков, звиняйте, что так вышло.

Той ночью поручик долго не мог заснуть — чудовищные догадки терзали его, а когда он проваливался в забытье — его мучили кошмары: то за ним, воинственно размахивая самурайским мечом и вопя «Тэнно банзай! Бог умер!», гонялся на поджарой лошадке вольноопределяющийся Смирнов в форме японского офицера, то вдруг всадник превращался в казачьего сотника, с лицом, впрочем, все того же Смирнова, на сей раз украшенным рогами и козлиной бороденкой, — взмыленная лошадь попирала копытами трупы солдат асановской роты, а сотник с шашкой наголо, как испорченная граммофонная пластинка, повторял одну и ту же фразу: «Расступись, земля сырая, дай мне, молодцу, покой!»

Проснулся Асанов лишь к обеденному часу. Голова шла кругом, болела не только раненая нога — страшно ныло все тело, ломило кости. Сердце бедного поручика колотилось, мысли неслись в беспорядке: «Оборотень, бес… Свят, свят, свят еси, Господи… Этого не может быть… исполнь небо и земля славы Твоея… А я ведь обещал крест тому, кто поведет в атаку… слово офицера — закон… Свят, свят, свят еси. Господи… надо подать прошение о посмертном награждении Смирнова… как можно наградить Георгиевским крестом оборотня… Свят, свят, свят… рота погибла, а мне теперь наверняка дадут орден Святого Георгия… Свят, свят, свят еси, Господи… какой стыд и ужас!»

Противоречивый поток сознания поручика был нарушен внезапным появлением урядника Лохова, гаркнувшего с порога:

— Так что, вашбродь, считаю-с долгом доложить! Пошли наши станишники на речку эту, как ее, шут знает как зовется, пошли вот, значить, скупаться — купальня там, на речке-то, ну и нырнул первым сотник наш, обидел што вас вчерась… Ну и нырнул, значить, разбежамшись, а тут как рванет, из воды хвонтан выше собору, што у нас в станице, круги по воде долго шли, и ухи нам позакладывало. Таков взрыв — ужасть! Так что, бають, мина туда приплыла навроде али другой какой снаряд. А откудова там ей взяться — на што япошкам речку ту минировать? Я вот што смекаю, вашбродь, Господь-то — Он все видит! Трупа-то, тела мертвого то ись, не нашли! Всю воду баграми исколобродили — ни хрена, извиняюсь. Был герой, да весь вышел!

Асанову опять стало нехорошо, но теперь он знал — и это пройдет, и рана вскоре затянется. Владимир Аскольдович приподнялся на койке, слабой еще рукой похлопал урядника по плечу, облегченно вздохнул:

— Молись, братец, за убиенного раба Божия Петра!

— Так точно, вашбродь! — козырнул казак и, развернувшись по уставу, мигом выскочил из палатки.

Лохов решил, что поручик повредился в уме — сотника звали Егором.

Закончив чтение, старик, со значением оглядев слушателей, назидательно произнес:

— Sic! А ведь уже совсем поздно, дети мои, — двенадцатый час.

Он удовлетворенно наблюдал за впечатлением, которое произвела новелла на Думанского и Молли. Однако все возможные оценки своего творения решительно пресек:

— Что уж теперь-то рассуждать об этом… Еже писах — писах.[59]

Думанский спохватился:

— Конечно, конечно! Я заслушался и чуть не забыл о вашем отъезде. Не волнуйтесь, подвезу вас, как и обещал. Пойду распоряжусь, чтобы шофер был готов.

На улице правовед опустил в ближайший почтовый ящик письмо жандармскому ротмистру и поспешил вернуться назад.

Вместе с Молли они помогли инвалиду дойти до кабинета, тот не позволил им дотронуться до саквояжа, уже собранного в дорогу, сам бережно уложил в него рукопись.

— Ну теперь и я готов. Совершенно готов!

Думанский и Молли недоуменно переглянулись: произнесено это было с таким облегчением, будто старик все время своего пребывания в доме племянницы только и ждал момента отъезда. Дальше инвалид вел себя тоже по меньшей мере странно: поцеловав Машеньку в лоб, как полагается, благословил ее на прощание, но тут же заговорил о «скором свидании», которое их ожидает.

— Храни вас Бог, дядюшка! — сказала Молли, глядя при этом почему-то на Викентия Алексеевича.

II

Поддерживаемый с одной стороны Думанским, правой рукой опираясь на трость — его подарок, инвалид спустился вниз. Увидев новенькое авто у подъезда, язвительно произнес:

— Вот он — плод развращенного ума! Полюбуйтесь на него! Не чаял я на закате дней своих прокатиться на моторе. Но все же новые впечатления. А сколько же в нем лошадиных сил?

Викентий Алексеевич пожал плечами:

— Я в этом абсолютно ничего не смыслю. Достижениями «технического прогресса» пользуюсь только для удобства, но, вообще-то, не очень им доверяю: на извозчике как-то привычнее, уютнее, что ли.

Он помог старику устроиться на заднем сиденье, бережно укутал пледом его больные ноги.

— Да вы не беспокойтесь так, молодой человек, как-нибудь довезете старую развалину, — мрачно иронизировал дядюшка. — Я ведь люблю выходить заранее, как говорится, с запасом: до моего поезда еще чуть не три часа, так что времени у нас предостаточно.

Думанский отдал распоряжение шоферу: ехать как можно тише, чтобы не беспокоить инвалида быстрой ездой.

Когда отъехали, Думанский задал вопрос, весь вечер не выходивший у него из головы:

— Позвольте все же полюбопытствовать: то, что мы сегодня слышали, эта новелла, — она о вас? Мне кажется, что Асанов — это вы.

Старик сочинитель лукаво улыбнулся:

— Хотите сказать, что некоторую разницу в возрасте между мной и моим героем вы не заметили? Возможно, это был бы деликатный комплимент, будь на моем месте дама, а так… Между прочим, война-то еще идет, а я уж далеко не молод. Ха-ха-ха! Да ведь некий «подлинный», конкретный прототип героя — пустяк, батенька! Важно не быть лишним человеком в этой жизни. Есть такие лишние люди — живая бутафория бытия. Каждого из них в отдельности могло бы и не быть. Они снуют туда-сюда все больше на заднем плане, хотя частенько выбиваются и на передний, конечно не меняя при этом своей сути. Вы, милейший, возможно, и не представляете, как много их вокруг.

— Отчего же. Я над этим задумывался и во многом согласен с вами, — отвечал Думанский. — Только уж вы мне тогда втолкуйте — как определить, лишний вы, то есть я… Словом, лишний человек или нет?

Старик отвечал, продолжая с хитринкой посматривать на собеседника:

— Ничего не нужно определять — нужно взять и изменить… Дом, к примеру, поменять. Обычно мы подбираем и обустраиваем жилище по себе. Я вам больше скажу — и дом выбирает жильца по себе: почувствует не своего и прогонит. Бывают и исключения: если личность не боится себя ломать, даже желает измениться, то и дом себе выберет в соответствии с намерениями. Отшельник — шалаш, а не эрмитаж[60] с разными там удобствами-излишествами. Понимаете? Конечно, это не означает, что во дворце жить просто: представьте себя наедине с огромным пространством. Множество дверей, анфилады зал, высокие своды, множество художественных вещей, непомерно огромные зеркала — и ваши маленькие отражения в них. Голова не кружится? Посему правитель должен быть в своем роде великаном. Высоким и твердым во всех смыслах. Сильнее дома. Вы понимаете, да? И относиться к нему должен всегда как к временному пристанищу. Вот в Японии есть традиция — старший сын дарит отцу гроб на день рождения. Кстати, у нас в нашем просторечии гроб до сих пор называют «домовина». Разве не мудро? Старик должен признать своим новым домом гроб, а отцовский дом признает сына своим хозяином. Тогда человек победил, посмел и сумел себя изменить. Возьмем вашего подзащитного Гуляева, к примеру…

Думанский насторожился.

— Гуляев — кармическая личность. Ведь настоящий авантюрист. Подлинный гений авантюризма! Я читал тогда, во время процесса, вашу речь в газетах — согласен, недругов у него предостаточно. Но ему же все нипочем! А впрочем, одному Богу ведомо, как дальше сложится: гении ведь не умирают.

«Кажется, старик слишком вжился в свои „писания“. О чем это он?» — подумал Викентий Алексеевич, но решил не перечить престарелому философу: пусть себе резонерствует.

— …Конечно, любая личность способна и даже обязана сама себя сформировать, но есть вещи, которые даны нам изначально: год и место рождения, так называемые природные данные… Надо развивать эти задатки и, таким образом, изменяться, оставаясь в главном неизменным. Хотя это, разумеется, вечный философский спор, онтология…[61] В красивом городе живете, — заметил вдруг инвалид, смотря по сторонам, — но красота — одна из самых коварных вещей на этом свете.

Впрочем, позволив себе подобное отступление от темы, он тут же к ней и вернулся:

— Хотите, я приведу конкретный пример, во что способна превратить себя персона, не желающая долго и тягостно мучиться над развитием «природных данных»? Вот человек вырезает линии таланта и жизни на своей руке, создает из себя личность и уже не может умереть… Был один архитектор… Даже не был, а и сейчас жив. Личность всем известная. Человек, я бы сказал, завистливый. Таланта, или как вы, Викентий Алексеевич, изволили выразиться, «природных данных», у него не было, но дар, так сказать, изобразительства ему хотелось получить во что бы то ни стало — не долго думая, он взял бритву и в два счета, без колебаний и сантиментов выправил линию таланта по своему произволению.

— То есть как? Прямо взял и разрезал себе ладонь?! — ужаснулся Думанский.

— Не просто разрезал, а лезвием «нарисовал» на длани другой узор. Художником, правда, так и не стал, зато приобрел способности мошенника.

— Но разве хитростью создают проекты зданий, рисуют, чертят? — не мог взять в толк добропорядочный адвокат. — О, сколько бы тогда было художников на свете!

— Их и так больше, чем вы предполагаете, — тех, кто выдает себя за художников, — грустно заметил старик. — Вот и этот Р. тоже сам не рисовал и не чертил — за него все делали другие… Взгляните-ка, кстати, как раз один из его опусов! — Инвалид тростью указал на какое-то здание, стоявшее по Гороховой перед мостом через Фонтанку. — Обратите внимание, какой занятный доходный дом, а внутри — и вовсе уникальный.

Викентий Алексеевич был заинтригован: впереди высился особняк с образцово-строгим классическим фасадом, конечно, архитектурный памятник, но вполне типичный для Петербурга, а что же внутри?

— И это «строил» Р.?! Да неужели? Так вы говорите — доходный дом? Для доходного все же довольно камерное строение… Я ведь как раз собираюсь снять квартиру, одну даже присмотрел, но не окончательно — еще не дал согласия. А отсюда как раз моя контора недалеко — было бы очень удобно, мог бы и пешком иногда прогуляться. Заманчиво! Хотелось бы зайти внутрь, приглядеться, может быть, полюбопытствуем, раз мы уже здесь?

— Ну что вы, любезный Викентий Алексеевич, времени-то уж скоро полночь, все спят давно.

— А зачем кого-то будить? Совсем не обязательно. Разговор с дворником иногда может дать самую исчерпывающую информацию. Дворник уж точно не спит. По крайней мере, спрошу, есть ли свободные квартиры, какие там удобства и что это может стоить. Мы ведь не опаздываем пока?

— Об этом не беспокойтесь — я еще не забыл, что уезжаю. Если уж такая надобность, можно, пожалуй, и зайти. — Неожиданно старик сам попросил шофера остановиться около здания. — Помогите-ка тогда мне выбраться, батюшка!

Оказавшись на мостовой, инвалид стал оглядываться по сторонам:

— Ночь сегодня просто редкостная: снег, луна, фонари и ни души. Есть в этом что-то жутковатое, не правда ли? Мистика ночи меня всегда привлекала, возбуждала… Смотрите-ка — ворота настежь! Но, впрочем, глупости все это, фантазмы — просто нервишки у меня совсем никуда стали. Вход в дом, помнится, где-то во дворе, а я тут не бывал давненько — боюсь, сразу и не найду. Сделайте одолжение, идите впереди: вы на свежий глаз скорее меня сориентируетесь! Ну как вам здесь — нравится? Что скажете об архитектуре?

— Издали показалось любопытно, а вблизи ничего особенного не нахожу — окна явно узковаты, должно быть, даже днем света недостаточно, и вообще не очень-то приятное здание. И дворника отчего-то не видно… Хотя, честно говоря, в чем-то вы правы — есть в этом стиле нечто интригующее.

— Да уж… Должен признаться, стиль модерн люблю и дышу им как воздухом швейцарских Альп! — дядюшка-графоман снова пустился в разглагольствования. — Но, несмотря на свою изысканную прелесть, причудливость и манерную утонченность, он таит в себе известную опасность для неподготовленных нервов. За примером далеко ходить не надо. Р. сам не избежал его коварного прикровенного воздействия. Погрузившись в новомодный модерн с головой, некоторое время спустя он начал ощущать сильнейшее, просто маниакальное желание свести счеты с жизнью. Причем желание, совершенно ни на чем не основанное! Дела архитектора шли прекрасно, в женщинах, готовых одарить его своей любовью, недостатка не было.

— Может быть, безответная любовь? — осторожно предположил адвокат. — На вершине славы подобное переживается особенно болезненно.

— Полноте! — небрежно перебил его инвалид. — На такие пустяки он бы не стал тратить драгоценное время и силы своей души. Так на чем я остановился? Ах, да: мысли о самоубийстве преследовали его днем и ночью. Он даже видел себя во сне то лежащим в мраморной ванне с перерезанными венами, подобно римскому патрицию, то восседающим на троне с кубком цикуты. А однажды, бесцельно вертя в руках чулок одной из своих пассий, он с ужасом обнаружил, что почти завязал на нем смертельный узел… И все же Р., представьте, изыскал способ избавиться от наваждения.

— Подумать только! Изыскал! Каким же образом? — спросил Думанский, которому этот рассказ в сочетании с видом безлюдной улицы и заброшенного дома уже порядком действовал на нервы.

— А вы не иронизируйте. Одновременно и простым, и сложным — все зависит от того, как посмотреть, — загадочно ответствовал дядюшка. — Я уже говорил, что он разрезал себе ладонь, заодно кардинально изменив линию жизни. После же, когда его стали одолевать мысли о самоубийстве, по совету одного английского месмериста он заказал у одного немца — замечательного скульптора-декоратора — куклу, представляющую собой точную копию его самого. Особенно хорошо удалось лицо: в белой керамике была «вылеплена» даже тонкая ироничная усмешка Р. Куклу архитектор нарядил в свой костюм и повесил в мастерской. Нет, не на стене, в качестве украшения, а на потолочном крюке, как если бы повесился он сам. С того дня мысли о том, как приятно было бы свести счеты с жизнью, оставили его навсегда.

— Вы, кажется, сказали: разрезал ладонь? Не иначе он общался с самим Иерофантом из вашей новеллы… Да-а-с… Представляю себе, что сказал немец, узнав, какое употребление нашли для изготовленной им куклы! — саркастически заметил адвокат.

— Нет, любезнейший, не представляете, — спокойно возразил старик-рассказчик. — Он ничего не узнал: сразу же после того как Р. забрал свой заказ, немец выбросился из окна своей комнаты, с пятого этажа. При этом, вопреки обычной пунктуальности, свойственной германской нации, он не оставил ни завещания, ни даже ценных бумаг… И знаете, Викентий Алексеевич, для нас самое пикантное обстоятельство состоит в том, что дело происходило именно здесь — в доме, у ворот которого мы стоим.

— Не ожидал! По-моему, это замечательно! У нас есть возможность прямо сейчас осмотреть место, где произошло это мистически инспирированное преступление! — воскликнул Думанский, чувствуя, как в нем просыпается некий иррациональный азарт, способный подвигнуть как на взятие в одиночку вражеской батареи, так и на глупую детскую шалость, вроде чайного ситечка, подложенного в бальные туфельки кузины.

— Полно, перестаньте, — попытался урезонить его умудренный опытом старик. — Неподходящее место для прогулок. Напрасно я поддался на ваше предложение остановиться здесь. Вы же видите, там никто давно не живет. Владелец дома разорился от невозможности сдать хотя бы одну квартиру! Самые здоровые люди, стоит там пожить хоть немного, начинают болеть и вскорости умирают. Те же, кто избежал этой участи, гибнут от самых нелепых несчастных случаев. Когда хозяин, пытаясь спасти положение, начал брать минимальную плату, вышло еще хуже: студенты, отставные офицеры и мелкие чиновники мерли как мухи. Будь у нас побольше времени, я привел бы множество поучительных примеров, а так — думал вы сами убедитесь в нелепости ваших планов снять тут жилье, когда окажетесь рядом и почувствуете гибельную атмосферу. Ваша реакция на мой рассказ выглядит просто мальчишеством, Викентий Алексеевич, право же…

— Да бросьте вы! Всё в руце Божией. Вы же христианин, отчего такая приверженность суевериям? А мне вот, например, очень хочется взглянуть, каков дом изнутри. Вдруг стиль таинственного Р. мне понравится.

— Прекратите, не надо, — произнес дядя почти умоляющим тоном. — Поверьте, это вовсе не предмет для шуток. Я уже жалею, что вообще рассказал вам эту историю.

— Вы меня заинтриговали, — продолжал куражиться Думанский. — А что: возьму да и найму его весь целиком! Уж очень удобно для меня — служба в двух шагах, да и район хорош.

— Что верно, то верно, — вынужден был согласиться дядя. — Район просто замечательный. А еще, если посмотреть местоположение этого дома на карте, можно увидеть, что он находится в центральной точке города.

— Вот видите, а вы хотите лишить меня такого зрелища.

С какой-то гусарской лихостью Викентий Алексеевич крикнул из-под арки растерянному шоферу:

— Эй, братец! Ты подожди нас тут еще малость. Когда вернемся, получишь хорошие чаевые. — И устремился во двор.

— Нет, вы туда не пойдете! — воскликнул дядюшка, протестующе замахав руками, и в голосе его послышались драматические нотки. — Ради всего, что вам дорого, ради любви к Машеньке… Я прошу вас не входить в этот дом.

— Да что вы меня удерживаете, как младенца! Можно подумать, вы скрываете там нечто недозволенное, — рассмеялся Думанский, в то же время с удивлением слушая свой собственный голос, отдававшийся эхом в длинной неприветливой подворотне, и спрашивая себя, что такое на него нашло, но ощущение, подобное тому, какое испытываешь, несясь на санках с горы, уже захлестнуло его с головой. — Ну вы как хотите, а я пойду!

— Да ведь теперь ночь, вы ничего не разглядите, и потом — мало ли что там можно встретить. Вдруг в заброшенном здании поселились какие-нибудь бродяги или бешеная собака? Нет, говорю вам, вы туда не пойдете! — Инвалид попытался преградить путь азартному адвокату.

Куда там! Не слушая старика, Думанский широким шагом направился ко внутренним деревянным воротам, которые под действием сквозняка сами распахнулись перед ним, визжа петлями, напомнив крик вспугнутой совы. Дядя, жалобно причитая и тщетно стараясь удержать Викентия Алексеевича от безумной затеи, засеменил следом.

— Ну раз уж вы так хотите, зайдем внутрь: тогда удостоверитесь, что я еще в здравом уме и нисколько не приукрашиваю! А пока дорасскажу-ка я вам историю Р. Ну-с вот, когда объявили конкурс на лучший проект нового Императорского театра, Р. всеми мыслимыми и немыслимыми способами — где подкупом, где лестью, где откровенным обманом, у кого-то пробуждая «чувства добрые» патриотизма, товарищества, дружеское желание помочь, порой же просто играя на низменных страстях, сталкивая людей между собой (психолог был тонкий: знал, какую струнку у кого задеть), — добился наконец, что впечатляющий, можно сказать, гениальный проект создали за него другие. Работало на одного ловкача ни много ни мало, а около пятидесяти архитекторов и конструкторов! Кто создавал образ, кто разрабатывал тектонику, а кто — функцию помещений. Готовые чертежи Р. отнес на конкурс и выиграл! Прославился в мгновение ока, сразу же был пожалован высоким чином и званием придворного архитектора (завидная карьера, не правда ли?), и потом у него, понятно, от заказов отбоя не было.

Энтузиазм, захлестывающий Викентия Алексеевича, немного подутих после такой авантюрной истории, но виду адвокат не подал:

— Веселая шутка. Правда, довольно циничная… Наверное, фельетон очередного бульварного писаки? Ведь вы сами в это не верите, не так ли? А то здание, что вы ищете, во дворе, — его тоже строили разные люди, но авторство, конечно, приписали одному?

Старик обиженно посмотрел на Думанского:

— Шутка?! Да что вы, любезнейший, это все истинная правда, не приукрашенная историками. Р. это засвидетельствовал собственной рукой! Я сам его рукопись читал. Жаль, что книгу он издать не успел, — публичного покаяния не получилось.

Адвокат, резонно решив, что лучше не спорить, так как спором некоторый крен в душевном состоянии старого человека все равно не поправить, тотчас замолчал. Он только пытался все еще разглядеть где-нибудь дворника, но тщетно. Инвалид же все никак не мог оставить волновавшую его тему:

— А двое талантливых москвичей, которые как раз и спланировали здесь внутреннее пространство двора, придумали, как сделать плагиат гениальных творений прошлого, чтобы при этом никто не понял, что перед ним плагиат. Собственно, никакой сложности здесь нет: берется архитектурный шедевр прежних веков, скажем, венецианский Дворец дожей или «Ротонда» Палладио, меняются формы, преображаются детали, а основная ИДЕЯ остается. Согласитесь, что в результате получается нечто новое, даже оригинальное!

Думанский продолжал молчать.

— Так и образовалось новейшее течение в архитектуре — современный стиль, или «модерн», — и получило широкое распространение по всему миру.

Инвалид задумался, потом, как бы очнувшись, произнес:

— Так о чем это я? Ах да! Вы утверждали, что внешний, уличный фасад этого здания ничем не примечателен. Возможно. Но как раз доходный дом, тот, что во дворе, напротив, — очень даже необыкновенный. Он-то как раз и заслуживает самого пристального внимания! Вот, к примеру, снаружи кажется, что у него нет купола…

Думанский заторопился. Архитектурные байки дядюшки-графомана утомили его, да и вся эта затея с ночной прогулкой по заброшенному дому перестала казаться ему забавной:

— Давайте уж наконец осмотрим двор, а то вы все-таки опоздаете на поезд! Посмотрим быстро, да и поедем.

В лунном свете и двор, и внутренний фасад предстали во всем волнующем многообразии таинственного, изысканно чувственного стиля.

— Ну вот, вы видите купол? Ничегошеньки вы не видите, и неудивительно — он не виден ни с одной точки двора, вообще ни с какой точки, а между тем — внутри целая зала с куполом! Занятно? И это как раз яркий образчик современного стиля, уникальный образчик уникального стиля. Здание строили — вы угадали! — разные люди, как и в случае с театром: отсюда такая на первый взгляд несогласованность. На самом деле — сложность, я бы сказал гармоническая, цветущая сложность! Стиль этот и есть символизм, о котором сейчас столько споров в художественных салонах, — его гармония во всем, что сейчас творится в музыке, литературе. Люблю его за свежесть, порывистость, люблю его гибкость, текучесть, загадочность. Чувствую его искусительные чары, подобные наркотическому опьянению, и хотел бы их преодолеть, да не властен — прости, Господи! Но какая фантастическая свобода пластики! Какое все же многоплановое течение, живое. Как простота сочетается в нем с изяществом, скромность — с утонченной изысканностью. Не то что крикливое барокко, которое еще за версту спешит выставить напоказ все свои прелести — как неумная и вульгарная женщина надевает на себя все украшения, какие имеет. Утонченно-гармоничный модерн так теперь распространился с легкой руки Р., что многие строения все еще выходят под его именем! Стиль этот, несомненно, лучше, чем эклектика — совсем никакого стиля, отсутствие всякой стройности. Эклектика — как бездарная мозаика: собрали фрагменты всевозможные, разобрали, опять собрали, да не то — атланты, кариатиды, грифоны какие-то, мавританские орнаменты, безвкусные флюгера и еще ч…т, пардон, Бог знает что! Вот откуда обломки судеб! Впрочем, и у этого дома (а построен он, если мне не изменяет память, лет десять назад) сменилось уже с десяток хозяев — никто здесь не прижился, зато каждый привносил что-то свое! Вездесущий Р. сам сочинял орнаменты в доме, в зале с куполом. Пытался объединить цвет и графику в решении пространства залы, но рисунок с интерьером совсем не сочетался, никакой эстетики! Потом каждый хозяин все пытался закрасить эти узоры, да куда там: стоило только перекрасить стены, как рисунок снова проступал. Так было уже много раз — печать этого пройдохи неизгладима, нестираема! Надеюсь, вы не будете снова настаивать, чтобы осмотреть все самолично?

Викентий Алексеевич, словно одержимый бесом противоречия, вопреки ожиданиям, вновь почувствовал кураж:

— Нет уж, в самом деле, раз хозяев нет, пойдемте посмотрим, что за орнамент такой чудной! Может, еще и сторожа встретим какого-никакого? Ему, кстати, положено фонарь иметь. А нет, так мы и при лунном свете что-нибудь да увидим. И не вздумайте меня больше удерживать, все равно не уговорите!

Куда только не заводит человека любопытство в совокупности с упрямством…

Темно и пусто было в круглой зале, в которую инвалида с адвокатом привел запутанный ход, скрытый за дверью в углу двора. У Викентия Алексеевича возникло ощущение, что он находится в глухом склепе и что мир, оставшийся за его стенами, перестал существовать. Тем неожиданнее был голос дядюшки, гулко прозвучавший под высокими сводами:

— Да-а-а-с! Ни души! Ни звука!

— Такое ощущение, что тут вообще никто не живет, — с плохо скрываемой дрожью в голосе произнес Думанский, застыв на месте. Мысль о том, что дядюшка был прав и все же не стоило сюда заходить, билась в голове подобно осенней мухе о стекло. — Мрак и запустение… Нет, к сожалению, мы здесь ничего не увидим.

Однако, говоря так, Викентий Алексеевич пытался разглядеть помещение — на своде все же бликовал едва заметный млечный свет, так что можно было заметить силуэты двух высоких колонн, поддерживающих свод; обвиваясь вокруг них, наверх вели две лестницы — там, на уровне второго этажа, под потолком, вокруг всей залы непонятно для чего была устроена терраса с баллюстрадой. Взгляд Думанского достиг наконец довольно высокого свода, украшенного орнаментом из каких-то едва различимых снизу символов. «Может быть, когда взгляд привыкнет к темноте, удастся разобраться в этих знаках», — думал адвокат, не отрывая глаз от купола.

В то же время инвалид ковылял по зале, постукивая тростью о камень, пытаясь таким образом ориентироваться в пространстве, и ворчал:

— Ну, что вы видите, любезный? Я-то совсем никуда стал не годен — копошусь, как престарелый крот… За вами, молодыми, не угнаться. Да здесь какое-то…

Внезапно старик издал ужасающий вопль, и тут же Думанский, еще ничего не соображая, услышал стук падающего тела и звуки возни, доносившиеся из центра залы и словно бы откуда-то снизу. Викентий Алексеевич инстинктивно рванулся вперед и только теперь увидел, что в самой середине помещения устроено некое подобие ямы с безупречными очертаниями круга — из нее-то и струился свет, отражаясь в куполе! «Яма» была глубока, и для того, чтобы понять, что же там творится, нужно было подойти к самому ее краю.

Страх сковывал бедного адвоката, и все же он стал медленно приближаться к роковому краю, но вдруг чьи-то пальцы схватили его за шею! Думанский был не настолько тщедушным человеком, чтобы сдаться без сопротивления, — он попытался вырваться из цепких объятий, однако противник не уступал ему в силе. Викентий Алексеевич даже не мог повернуть голову и вдруг не к месту подумал, что все это напоминает игру, когда старый знакомый кладет кому-нибудь на глаза ладони, желая, чтобы тот вспомнил проказника, хотя в данном случае было не до шуток: кто-то явно вознамерился задушить беднягу адвоката. Лишь отчаянным рывком он освободился от рук злодея и сам схватил его, что называется, «за грудки», стараясь заглянуть в лицо.

Даже в царившем полумраке Викентий Алексеевич узнал в нападавшем… Кесарева! Гнев, какого Думанский не испытывал еще никогда в жизни, охватил его: себя он не помнил — все мысли его были проникнуты агрессивной неприязнью к этому отродью, несвежее дыхание и утробный хрип которого казались просто невыносимыми. «До чего же мерзок! Эти крючковатые пальцы, словно когти хищника, — на них кровь Савелова и несчастного Сатина, и Бог знает чья еще! И старика инвалида, несомненно, он свел на дно злополучной „ямы“… Со мной-то ему не удастся так легко справиться! Ведь должен же кто-то покарать этого посланца зла!»

Небывалую уверенность в своих силах почувствовал Викентий — такую уверенность внушает человеку только сознание собственной праведности — и, в тот же миг очутившись в центре залы, со словами «Убирайся туда, откуда пришел!» толкнул Кесарева прямо в зияющий провал. Потеряв равновесие, убийца сорвался вниз, но не ослабил мертвой хватки: Думанский едва успел зацепиться за край «ямы», а Кесарев, вися в воздухе, силился утянуть адвоката за собой.

Викентий Алексеевич поднял голову, надеясь только на чудо свыше, но лишь увидел множество людей в черных балахонах, заполнивших обе лестницы и террасу под куполом. Взгляды их были устремлены вниз и исполнены какой-то холодной торжественности. Их стройный хор бесстрастно-отрешенно выводил на латыни малопонятный причудливый псалом: возбужденное сознание Викентия Алексеевича выхватывало отдельные фразы, славящие Аполлона и Диониса, Орфея, что-то о слиянии Солнца и Луны, Жизни и Смерти, о Кресте и Небесных Розах. Вся эта гремучая смесь символов неожиданно взорвалась экстатическим «Amen!». Тотчас истошный, безумный вопль взвился из жерла «ямы» и беспомощно повис под куполом.

В этот самый миг Кесарев, разжав наконец пальцы, низринулся, как думалось адвокату, в самую преисподнюю. Думанский заставил себя посмотреть вниз: на самом дне провала лежал несчастный инвалид, вернее, это было уже сплошное кровавое месиво, ибо черная толпа человекоподобных тварей упоенно терзала тело старика, еще живого, но уже затихающего и не способного ни к какому сопротивлению. Новоявленные каннибалы, словно голодные стервятники, разрывали страдальца на куски и тут же, с отвратительным чавканьем и хрустом, сопровождающим работу челюстей, пожирали кому что досталось. Последнее, что запомнил ошарашенный Думанский, были обезумевшие, стекленеющие в безответной мольбе глаза и искривленный мукой провал старческого рта.

…Он очнулся на холодном полу «ямы», покрытом уложенной в шахматном порядке черной и белой керамической плиткой. В стороне от середины зала, возле стены, высился массивный семисвечник; свечи уже догорали, так что пол вокруг был в застывших пятнах воска, всюду темнели лужицы еще не успевшей высохнуть крови. Викентий Алексеевич с трудом поднялся — тело ломило.

«Куда бежать? — подумал он. — Как выбраться из этой ловушки?» Оглядевшись, он увидел черный проем в стене. «Потайной ход?» Но из неведомого мрака потянуло таким загробным холодом, что Викентий Алексеевич понял: если он и выйдет отсюда, то только через верх. Думанский побежал вдоль стены, ища какое-нибудь углубление, выбоину, которой можно было бы воспользоваться как опорой, чтобы встать и в конце концов как-то выбраться на край «ямы». Страх подгонял адвоката — он не находил никаких уступов, голова болела и кружилась, а ему казалось, что это купол вращается вокруг своей оси. Думанский стал хвататься за едва выступавшие на поверхности стены ребра кирпичей, пытаясь уцепиться, подтянуться, но только ломал холеные ногти, опять оказываясь на шахматном полу, а высоко над головой, в недосягаемом круге, продолжал вертеться проклятый купол.

Неизвестно, сколько раз повторялись эти отчаянные попытки вырваться из капкана. Викентию Алексеевичу уже слышались минорные звуки колыбельной, перерастающие в дьявольскую какофонию, сознание его переполняли бессвязные стихотворные строки, рой воспоминаний проносился перед ним в бешеном темпе синематографической ленты. Казалось, рассудок вот-вот покинет адвоката. Последним усилием воли он заставил себя перекреститься, и в то же мгновение неукротимый порыв, словно толчок невидимой пружины, вышвырнул его из «ямы»! Вскочив на ноги, Думанский мгновенно сориентировался и бросился в запутанный коридор, которым инвалид привел его в злополучную залу. Вскоре он был уже на свободе — ужас гнал его прочь от проклятого места.

III

Очередной кошмар продолжал мучить Думанского: то перед ним корчилась в отвратительных гримасах обезьяноподобная физиономия Кесарева, то на смену ей являлось обезображенное смертельным испугом лицо престарелого инвалида. Викентий Алексеевич явственно видел Кесарева и дядюшку Молли в заснеженном Юсуповом саду, игравших в футбол чем-то ослепительно светящимся, — адвокат мучительно пытался разобрать, чем именно. При этом, кое-как переваливаясь с ноги на ногу, вспотевший от напряжения дядюшка-инвалид то и дело поддевал непонятный предмет, заменявший мяч, уродливым старым костылем — такого адвокат прежде не видел у старика. Футбол, в свою очередь, сменился сумбурным хороводом видений: в бешеном темпе мозг Думанского осаждали различные изображения Аполлона, рубенсовский Вакх в окружении похотливых вакханок и сатиров, оживающих и хохочущих на все лады, дивноголосый античный юноша-красавец, Орфей, перебирающий струны кифары, — в дьявольском хохоте слышалось произносимое на разные голоса со всевозможными иноязычными акцентами слово «Орфея»; затем вдруг появился масонский идол Бафомет, восседавший на троне, — его Викентий Алексеевич видел однажды на иллюстрации в редкой французской книге; из ниоткуда возник символический орнамент, украшавший купол в таинственной зале, теперь его детали отчетливо просматривались: виньетка состояла из звезд — пятиконечные, нагло смотревшие вверх двумя рожками, переплетались с шестиконечными — в узор были вписаны буквы «А», развернутые циркули, скрещенные отвесы и молоты, перевитые плющом флейты Пана и лиры, а вдоль всей окружности шла непонятная надпись — судя по алфавиту, на древнееврейском языке. Викентий Алексеевич почувствовал, что бесконечный водоворот символов и знаков властно затягивает его в зияющую бездну и он не может сопротивляться этой нечеловеческой силе…

Пробудил Викентия Алексеевича тяжелый дух немытых тел и перегара. Он с трудом поднял отяжелевшие веки — над ним, под закопченным потолком, в табачном дыму висел этот животный смрад и казался почти осязаемым. Убежденный гигиенист, правовед лежал на грязном топчане в каком-то убогом помещении, рядом валялась засаленная, расплющенная подушка без наволочки, в бурых пятнах от раздавленных клопов! Охваченный отвращением, с нарастающим чувством тошноты, Думанский уселся на своем «аскетическом» ложе, обхватив руками голову, которая точно росла и вот-вот готова была лопнуть. «Господи, Господи, как меня занесло в этот вертеп? Неисповедимы пути Твои. Никогда бы не подумал, что окажусь в ночлежке… Сейчас ведь стошнит, чего доброго… Тьфу! Не подцепить бы какую-нибудь гадость… Но какое же убожество! Эти люди вокруг — немытые, нечесаные, нетрезвые… И ведь не тюремный барак — никто их насильно сюда не гнал, спят безмятежным сном… Выходит, им большего в жизни не нужно?! Не понимаю, ничего не понимаю!» Его блуждающий, ищущий хоть какого-то объяснения этому кошмару полубезумный взгляд различил наконец огонек лампадки перед небольшой иконой, почти под самым потолком. Спаситель сострадательно взирал на «человеков», безмолвно благословляя их сон. Викентий Алексеевич поспешил перекреститься — страх Божий охватил его.

Он выбрался на улицу в надежде вдохнуть свежего воздуха, но и здесь пришлось зажать нос — даже ветер был полон миазмами. «Значит, где-то рядом Горячее поле. Ничего не скажешь — места „заповедные“!» — Думанский сориентировался в бескрайнем петербургском пространстве. Ему вспомнились слова покойного инвалида о том, как душно в «столице». Думанскому захотелось помолиться об «убиенном», но вдруг он понял, что даже не знает имени новопреставленного раба Божия. Стало еще тяжелее на сердце — хотелось только скорее умчаться отсюда, очиститься, стряхнуть с себя морок ужасной ночи и найти хоть какое-то успокоение, хотелось забвения…

На счастье, Думанский увидел извозчичьи сани, остановил их отчаянным окриком:

— Эй! Ради Бога, гони в город! В город, да побыстрее. Проклятая вонь!

Внимательно оглядев клиента, охочий до бесед «ванька» попытался поддержать разговор и не спешил:

— Это ишо ничаво! Вот у нас в дяревне…

Викентий Алексеевич нетерпеливо забрался в сани, угрюмо оборвал:

— Молчи, деревня! Тобой пахнет! Гони давай, рубль получишь.

Думанский был доведен до скотства — в другое время он не стал бы грубить извозчику. Возница смотрел на него недоверчиво, но без обиды. Адвокат порылся в карманах, не глядя протянул тому первую попавшуюся кредитку. Ловко спрятав деньги за пазуху, извозчик весело воскликнул:

— Да разве ж я против? Целковый! Эва! За целковый я мигом! — И тронул так, словно у него выросли крылья. Викентий Алексеевич сам почувствовал облегчение, когда сани понесли в сторону Обводного и, подобно пламени свечи, вспыхнула впереди золоченая луковка белоснежной колокольни Новодевичьего монастыря.

Отпустив извозчика возле своего дома, уверенный, что самое страшное позади, Думанский направился к подворотне.

«Приведу себя в надлежащий вид, и тотчас — к Молли. Я должен сообщить о несчастье!» — решил адвокат. Увидев дворника в картузе и фартуке с привычным с детства номером дома на бляхе, Викентий Алексеевич обрадовался старому знакомцу, собрался было пройти во двор, но полновластный хозяин прилегающей к дому территории, подозрительно глядя на адвоката, преградил путь:

— Вы к кому же, господин хороший?

Думанский никак не ожидал такой встречи:

— Как это «к кому»? Что это ты, Василий? Напился, что ли, с утра и своих не узнаешь?!

Дворник обиженно насупился:

— Вы, ваше благородие, господин хороший, может, и барин, и вам с нашим братом можно по всей строгости, но хоть вы культурные, а ни за что ни про что и простого человека обижать не позволено. Я здесь уже сорок годов верой и правдой…

Лоб адвоката покрылся испариной.

— Да ты… Василий, голубчик, ведь я — Викентий Думанский!

— Я Викентия Алексеевича очень даже хорошо знаю, родителей его покойных поминаю. Добрый барин, зря ругаться не станет. Живет у нас, в последнем этаже, верно. Да и дома они сейчас. А вас, сударь, уж извините, не имею чести знать.

Думанский попятился, растерянно разводя руками и шепча:

— Как же это, Василий?

Он остановился в стороне от подворотни, в полнейшем отчаянии: «Да что же такое творится? Уму непостижимо! Всю ночь какой-то бес крутил, а теперь уже и в собственном доме не узнают! Дворник вроде действительно трезв как стеклышко…»

В этот момент Василий проворно распахнул ворота, и на улицу выехал служебный «бенц» Думанского. На заднем сиденье машины сидела супруга адвоката, в меховом капоре, рука об руку с мужем, одетым в то самое пальто и каракулевый «пирожок», что были на Думанском, когда он отправился к Молли.

Викентий Алексеевич кинулся было к автомобилю, пытаясь его остановить, но какое там: оставив на память о себе облачко бензиновых паров, «чудо техники» исчезло за углом. Хватаясь за стены, измученный адвокат побрел вдоль автомобильной колеи. Он глядел себе под ноги, следя за геометрическим узором шин, заметаемым снегом.

Вспомнился другой узор: звезды, циркули… В памяти Думанского оживилась жуткая картина гибели инвалида, поединок на краю провала. Правовед остановился, шатаясь, уставился на свое отражение в витрине какого-то магазина и обомлел: зеркальное стекло отражало растрепанного и запыхавшегося, с безумным блеском в глазах, профессионального вора и убийцу Кесарева!

«А где же я? — подумал Думанский, коченея от ужаса. — Что за дичь? Неужели… Нет, это безумие! Подобная метаморфоза невозможна… Метемпсихозис?! Неужели моя душа теперь обречена жить в теле этого мерзкого субъекта?! Конец! Конец!! Жизни конец!!! Господи, разве так бывает?!» И раб Божий Викентий начал твердить «Верую» — он не желал знать, не хотел верить, что превратился в изгоя Кесарева.

Молитва закончилась, и опять в мозгу всплыло: «Я не Кесарев, но это — не я! Это некое существо, потерявшее человеческий облик. Сейчас бы спасительное омовение, очищение святой водой». Думанский в изнеможении осел на тротуар — его трясло. Викентий Алексеевич поднял к глазам ладони, долго разглядывал пальцы, каждую складочку кожи — это были какие-то неприлично крупные ладони, какие-то лапищи, неухоженные, грубые, пальцы мясистые. Думанский вспомнил хищные когти, вцепившиеся ему в шею: «Руки закоренелого убийцы, а под ногтями еще, возможно, моя кровь! Но ведь это мои руки, раз я их ощущаю? Выходит, я все-таки стал Кесаревым?!» Он отважился опять взглянуть на витрину: лицо в зеркальном отражении было одутловатым, нездорового желтого цвета, правый глаз мутный — Думанский сам чувствовал, что стал хуже видеть: губы были бледные, даже синюшные, во рту какие-то вульгарные коронки желтого металла. Вспомнив о чем-то необыкновенно важном, Викентий Алексеевич стал судорожно ощупывать шею — на нем не было нательного креста!

Ему хотелось плакать. «Креста на мне нет! Какое-то дьявольское наваждение!» Думанский понял, что враг не только отнял у него тело, но посягнул и на самую душу!

Он миновал квартал за кварталом, перекресток за перекрестком, не замечая прохожих, не слыша пронзительных автомобильных клаксонов. Странному прохожему, шепчущему под нос покаянные молитвы, всюду уступали дорогу, извозчики останавливались, почтительно снимали шапки и крестились, как на юродивого.

IV

«Да, у меня теперь мерзкая, грубая харя, но душу-то не отняли, душа-то осталась… Господи, она должна узнать! Непременно должна! Что же тогда за любовь, если ОНА не узнает?! Все сейчас решится, все исправится!» — стучало в голове у несчастного Думанского, когда тот настойчиво звонил в дверь квартиры Савеловых. Минуты ожидания тянулись как часы: «С ней тоже что-то стряслось?! Почему не открывают?»

Стоя по другую сторону двери, Молли в раздумье долго разглядывала медную ручку: стоит ли открывать? Кто там еще может быть? «Для Викентия рановато: дядюшкин поезд должен был отойти, кажется, заполночь, значит, он вернулся домой поздно. У него и так нет привычки вставать рано, а сегодня тем более — конечно же, еще спит. Глаша на рынке, но у нее свой ключ… И звонок-то какой странный — нервический звонок! Ничего не понимаю… А вдруг все же он? Вдруг так и не смог больше оставаться дома?!»

Дверь приоткрылась, и Думанский наконец увидел Молли. Выражение лица девушки являло одновременно панический испуг и праведный гнев. Подобную муку он видел прежде только на трагических античных масках. Убийственная мысль обожгла мозг: «Не узнает!»

— Молли! Моя единственная, мое счастье! Постой, я тебе все объясню!

Не надеясь на действенность своих просьб, Викентий очертя голову бросился в квартиру и заметался, не зная, что делать дальше. «Слава Богу, прислуги дома нет! Эта уже побежала бы за городовым».

Увидев ворвавшегося в дом безумца, Молли мгновенно оцепенела — в одетом с крикливой безвкусицей, свойственной, по ее представлениям, посетителям дешевых рестораций и даже трактиров, взъерошенном субъекте она узнала того самого негодяя, который, обхаживая ее покойного papa, набивался к нему в компаньоны, который, видимо, охотился и на Викентия. Несомненно, это был вор и убийца отца — Кесарев! Такой поворот событий был уже выше ее сил: не произнеся ни единого звука, она упала без чувств.

— Молли!!! — вырвалось у Думанского. Казалось, от его душераздирающего крика, эхом разнесшегося по всем уголкам дома, содрогнулись каменные стены. Несколько ошалевших голубей, громко хлопая крыльями, сорвались с карниза огромного окна гостиной.

Викентий бережно подхватил возлюбленную, отнес ее в спальню, осторожно положил на кровать. «Господи! Где же здесь может быть нашатырь?» — пытался сообразить он, однако вовремя понял, что если приведет бедняжку в чувства, будет только хуже: он теперь для нее Кесарев и никто другой. Внезапно хлопнула входная дверь.

— Барышня! Это я! — раздался голос Глаши. — Чегой-то у нас все настежь?

«Ну вот и прислуга…» Адвокат замер, прислушался. Слышно было, как горничная прошла на кухню, что-то тяжело опустилось на пол, вероятно, хозяйственная корзина:

— Ау! Марь Сергевна, где вы?

Улучив момент, Думанский, незамеченный, стрелой вылетел в прихожую, оттуда на лестницу и только в подъезде перевел дух, стараясь умерить бег, чтобы со двора выйти спокойным шагом.

«Господи, Господи, изыми мя из объятий диавольских!» — умолял Викентий Алексеевич, скованный кесаревской плотью. Душа его рвалась в храм. Непременно в Преображенский собор, который Думанский считал своим приходом, хоть в суете и бывал там нечасто, к тому же теперь это имело для него особое мистическое значение.

«Господь предстал на Фаворе перед учениками в Своем подлинном, Божественном обличье. Может быть, Он и меня сделает прежним, подлинным? Избавит от безобразной личины? Ведь Он всемогущ!» — втайне надеялся Думанский. Влекомый надеждой на спасение, он и сам не заметил, как оказался на площади перед белоснежным, классических пропорций собором, окруженным причудливой оградой из позеленевших от времени пушечных стволов, увенчанных золочеными имперскими орлами.

Литургию уже отслужили, и около храма почти никого не было, только хромой нищий медленно пробирался от паперти к воротам да девочка лет шести, в светлой беличьей шубке и капоре, осторожно ступала на те места, где снег был не затоптан, а потом внимательно разглядывала миниатюрные следы, оставленные ее маленькими ботиками. Викентию Алексеевичу почему-то было интересно наблюдать за этой забавной девчушкой. Девочка что-то искала, комически семеня кукольными ножками, и наконец, подобрав веточку, принялась старательно рисовать на чистом снегу.

Викентий Алексеевич подошел поближе, распознал в изображении упрощенные контуры собора: стены, вход, большой округлый купол и малые главки по углам.

«Детский рисунок обычно не так-то просто понять. Значит, я еще не совсем спятил», — подумал Думанский, и ему стало легче. Девочку что-то беспокоило: она пыталась дотянуться палочкой до верхнего края рисунка, но рост не позволял, а испортить свое «творение», наступив на него, она не хотела. По сторонам же снег для нее был слишком глубок. Заметив рядом взрослого дядю, она вопросительно посмотрела на него, а когда тот улыбнулся в ответ, доверчиво протянула ему свою веточку. Викентий Алексеевич дрожащей рукой начертал над куполом восьмиконечный православный крест.

«Я же без креста! — тотчас вспомнил он. — Нужно непременно купить крест!»

— Спасибо, дяденька! — бойко произнесла девчушка, а после осторожно спросила: — А почему у вас ручки дрожат?

— Холодно! — прошептал Думанский, но тут же устыдился своего вранья. — Что-то мне не по себе, деточка… А как тебя зовут?

Маленькая барышня взяла назад «перо», крупными печатными буквами аккуратно вывела по белоснежной поверхности: «Ира». Потом застенчиво протянула палочку Думанскому:

— А теперь ваша очередь!

Он повиновался и написал рядом: «Викентий». «Отчего буквы выглядят так непривычно? Ах да, их сейчас выводит чужая рука… Даже почерк этой сволочи — и тот мне передался!»

Девочка прочитала вслух по слогам и вся просияла:

— А я знаю! Был такой мученик. Мне мама житие читала! Святая Ирина тоже мученица, ее имя значит «мир»… А когда день вашего ангела?

Викентий Алексеевич еще больше заволновался — голова его кружилась.

— Осенью мои именины.

— Пойдемте с нами, дядя! — совсем осмелела девочка. — Вон моя мама с сестрицей гуляют. Мы ее сегодня хотим покрестить!

Возле входа в храм стояла скромно одетая дама с укутанным младенцем на руках и внимательно читала какие-то объявления по приходу, вывешенные на соборных дверях.

— Зачем же я с вами пойду? — грустно спросил Думанский бойкую девчушку, а та, кокетливо чертя по снегу своей маленькой ножкой, выговорила:

— Ну-у, вот я стану больша-а-я… И ты женишься на мне!

«Святая простота!» — поразился Викентий Алексеевич.

— Когда ты станешь большая, я буду совсем старый и совсем противный.

— Она же этого не поймет… — так, словно разговаривал сам с собой, пробурчал под нос ковылявший мимо нищий.

— А вот и нет! — капризно произнесла девочка, топнув ножкой на противного старика. — Дядя всегда будет такой!

Хромой шарахнулся в сторону, а Думанский испуганно переспросил:

— Какой?!

— Красивый и умный! — не задумываясь, выпалила девчушка.

Несчастный адвокат был так растроган, что хотел погладить дитя по головке, но услышал недовольный женский голос:

— Ты что же это, Ирочка? Я сколько раз тебе наказывала — нельзя с чужими разговаривать! Пойдем сейчас же!

Ирочка надула губки, но повиновалась матери. Та властно взяла дочку за руку и повела ее в собор, мимоходом бросив на оборванного старика нищего и заросшего щетиной помятого субъекта сердитый взгляд.

Думанский инстинктивно рванулся за ними в храм. Сотворив три земных поклона у входа, он устремился к свечной лавке. «Сейчас я наконец куплю крестик, поставлю свечу празднику, и, может быть, наваждение пройдет»?!

Надев святой крест, с зажатой в руке самой дорогой свечой, Викентий Алексеевич направился к праздничному аналою. Сильно билось сердце. Приложившись к иконе Преображения, он с отчаянной надеждой глянул в зеркальную поверхность киота. Из стекла на него пялилась ненавистная кесаревская физиономия!

— Да что же это за че…вщина! — невольно вслух вырвалось у несчастного. Он спешно перекрестился, в страхе посмотрел по сторонам — не слышал ли кто? В это время из распахнувшейся алтарной двери медленно выплывал грузный, с копной серебристых курчавых волос батюшка. Важно поправляя на мощной переносице пенсне в золотой оправе, и, как-то нехорошо, самодовольно улыбаясь, он не спеша направился в северный придел. Священник явно слышал восклицание Думанского и, задержавшись возле него, иронически произнес:

— Ну что уставился, голубчик? Не можешь понять, куда попал? Храм это, дом молитвы, и никакой че…вщины здесь нету — нечего тут бояться, батенька!

От такого «пастырского утешения» Викентия Алексеевича передернуло. «Господи, может, мне все это снится»? Едва передвигая отяжелевшие ноги, он направился за священником, игриво — именно так показалось Думанскому — напевавшему рождественский тропарь.

«Батенька», как про себя назвал его адвокат, подошел к матери шустрой девочки и деловито осведомился:

— Ну что, мамаша, младенца-то как будем крестить?

Женщина несколько оробела:

— Да собрались было Фотинией, если благословите, батюшка…

Иерей тяжело вздохнул:

— Нетерпеливая какая! Уж и благослови ее сразу… Не о том речь. Как окунать будем — пяточной или целиком?

— Как благословите… Как положено, батюшка, — повторила женщина. В глазах ее читалось недоумение.

«Первый раз слышу, чтобы крестили неполным погружением. Это у католиков, что ли, такой обряд?» — подумалось Думанскому.

«Батенька» едва сдерживал раздражение, но ответил нарочито спокойно, лишь стекла очков грозно блеснули:

— За первое — пять целковых положено, за второе — полсотни. Ясно, непонятливая моя?

Лицо бедной женщины залил густой румянец.

— Как же так, батюшка? Это же невозможно! Пятьдесят рублей — месячное жалование моего супруга… Простите, у нас сейчас нет таких денег…

Она растерялась, хотела было уйти ни с чем, но Ирочка заплакала, что-то зашептала, держась за материнский подол. Тогда женщина смиренно обратилась к священнику, склонив голову и сложив ладони, как следует:

— Благословите, батюшка, в обратный путь.

Священник, не глядя на прихожанку, спешно помахал перстами в воздухе, брезгливо протянул руку для поцелуя, уже всецело занятый своими мыслями.

К нему подвели тучную барыню в дорогом салопе, толстые пальцы ее были унизаны дорогими перстнями. «Батенька» сразу переменился в лице, заулыбался, посторонился, уступая место важной особе, участливо спросил:

— Что стряслось, моя милая?

С трудом переводя дух, барыня начала исповедоваться:

— Я вот, отец мой, больно уж чревоугодлива. Покушать люблю не в меру. Уж так грешна, в Великий пост все мясцо вкушаю, даже на Страстной. И в Филиппов… В пост-то оно ведь дешевле. И все тучнею и тучнею… Что делать-то, отец мой? Уж освободите от греха, я не поскуплюсь.

«Отец» осклабился:

— Ну, с кем не бывает, все мы люди грешные. Пост-то он, конечно, от Бога, но вот говорят ученые люди, у каждого свой пост — каждый организм сам чувствует, когда ему голодать, когда насыщаться. Правду сказать, в нашем сословии многие тоже греху такому ох как подвержены! Я и сам слаб. Свининка-то, она и в пост сладкая, хе-хе…

А ты иди, милая, с миром и не слушай никого — отпускаю и разрешаю! Святки ж на дворе — разговляйся себе в удовольствие…

Довольная барыня протянула слуге Божию красненькую, он проворно спрятал ее в бездонные недра подрясника.

Внутри у Думанского все кипело. «Что делается. В Божьем-то храме! Какой позор на Святой Руси! До чего дошло!».

Тем временем к иерею за советом спешил уже другой страждущий, по виду — простой мастеровой, но аккуратный, в чистой белой косоворотке.

— Вы вот объясните мне, батюшка, недостойному, какой я великий грех совершил? Прихожу намедни на Пустой рынок, а там такая ситуяция: стоит торговец (басурманской веры-то, сразу видно!), торгует мандаринами — к Рождеству Христову самый фрухт! Вижу, подходит к нему земляк, что ли, какой, такой же чернявый. Покричали чего-то они по-своему — они ведь всегда громко так говорят, будто и народу вокруг нет, — ударили по рукам, обнялись, и, смотрю, торговец-то своему, почитай, полпуда мандаринов то ли за красивые глаза, то ли за медяки какие отсыпал. Вдругорядь такой же абрек подошел к нему, и опять он ему все, почитай, задаром. Дай, думаю, посмотрю, что дальше будет. Подошла к нему баба наша русская, статная; он на нее так и зыркает, огонь в глазах. Та говорит, мол, дай, милок, фрухтов своих с фунт, а он ей и отвечает: «Мандарины сладкие, сочные, дорогая! Я по вашему плохо понимай. За пять рублев ради вашего праздника бери!» Тут меня злость взяла. Ах ты, думаю, нехристь такой! Пять целковых за фунт фрухтов?! Зря, что ли, мой дед с Ермоловым вас усмирял? Ну, не сдержался я — и прямо в харю, простите, батюшка, в физиогномию типу этому. Он как начал ругаться по-своему. Я ему — еще на орехи.

«Батенька», краснея и пыхтя, с трудом слушал «грешника» и наконец оборвал его:

— Скверно ты поступил. Грех-то какой большой! Человека по лицу, по образу, можно сказать, Божию! Господь всех велел любить, невзирая на нацию, — все для него равны, и плохие, и хорошие, и черненькие, и беленькие. Вот вы… — он замялся, поправился, — мы, русские, большой грех имеем — нет у нас братской любви к евреям. А за что? Всюду их, несчастных, гонят, презирают, а они ведь никого никогда не обидят… — Он вдруг обратился к Думанскому: — Вот ты видел, чтобы еврей когда-нибудь муху обидел?

Викентий Алексеевич молчал: он был не склонен спорить, да и на самом деле ему не приходилось видеть еврея, обижающего муху.

— Ответствуй! — рыкнул иерей.

— Не видел, — тихо прошептал Викентий Алексеевич.

— Вот и я говорю, не бывало такого! — довольно констатировал «батенька». — И вообще, сам Христос кто был? Правильно, еврей! Так что иди-ка ты, братец, — «батенька» обратился опять к мастеровому, — и подумай о своей заблудшей душе. Мерзок ты мне — отлучаю от причастия на полгода.

— Где ж это видано! — вырвалось вполголоса у кого-то из прихожан.

Отчитанный мастеровой, озадаченно почесывая затылок, отошел к образам:

— Не пойму я чего-то…

В это время внезапно широко распахнулись соборные двери, так, что с улицы в притвор ворвался холодный январский ветер, а вместе с ним ватага одетых во что попало настоящих босяков. От них шел невыносимый дух, и вели себя «случайные» прихожане безо всяких церемоний — ругались, хохотали, кто-то даже шапку не снял.

«Батенька» вдруг со всех ног бросился к ним. «Ну, этих-то он должен приструнить», — понадеялся Думанский.

— Мир вам! — возопил священник. — Ну что, решили? Снимаете помещение на ночлег? Места всем хватит — платили бы исправно… Да смотрите, ничего не утащите, знаю я вашего брата, греха с вами не оберешься! — И он погрозил всей честной компании пальцем.

«О чем это он?» — насторожился адвокат.

Тем временем оборванцы окружили священника и загалдели на разные голоса:

— Щас шляпу по кругу пустим, и порядок!

— Плевое дело!

— А вы нас, отче, часом не надуете?

— Какое там, этот батька свой в доску! Будем теперича со святыми спать! Ха-ха!

— Ну, отец Давид, гляди не подведи!

Викентий Алексеевич не желал верить своим ушам. Кто-то из прихожан, невольных свидетелей сделки, осторожно спросил:

— Это как же, батюшка, храм Божий бродягам под ночлежку сдаете?

Отец Давид ничтоже сумняшеся ответствовал:

— Истинно так! А что здесь дурного? Сам Спаситель велел призирать убогих, с прокаженными возлежал и вкушал, а Он был без греха. Устыдитесь!

«А ведь действительно, ночлежный дом — заведение богоугодное», — подумалось вдруг Викентию Алексеевичу, и он со страхом почувствовал, что в голове опять неразбериха. Перед глазами все поплыло: образа, лампады, неструганые нары ночлежки на Забалканском, узоры под куполом ротонды… Сквозь какую-то пелену он услышал голос отца Давида:

— Уведите этого! Стоит тут уже полчаса как помешанный, еще припадок его хватит — хлопот не оберемся… А вернее всего, пьян как свинья. Выпроводите его, говорю же!

Какой-то шустрый мужичонка с хищным ястребиным носом и буйной черной растительностью по всему лицу схватил приват-доцента юриспруденции за шиворот и насильно потащил за церковную ограду.

На воздухе Викентию Алексеевичу сразу стало лучше. Он почувствовал себя увереннее, хотя сердце бешено колотилось и ни о каком успокоении речи быть не могло. Думанский оттолкнул от себя наглого босяка и стал рассматривать афишу, приклеенную прямо на стену соборной часовни, видимо, с благословения настоятеля. Огромный лист бумаги пестрел крупными стилизованными буквами:

НЕЗАБЫВАЕМОЕ ЗРЕЛИЩЕ В НОВЕЙШЕМ СТИЛЕ!

ШЕДЕВР СИНЕМАТОГРАФА

6 января

В саду «Аквариум» проводится ЕДИНСТВЕННЫЙ в Петербурге сеанс новой американской фильмы

ХРИСТОС И ГРЕШНИЦА

Увлекательнейший сюжет с пикантными сценами из земной жизни Иисуса Христа покорил публику Старого и Нового Света.

Продажа билетов в кассах сада.

СПЕШИТЕ ВИДЕТЬ!

Разгневанный правовед бросился срывать мерзкую афишку, но бумага, тщательно приклеенная, словно вросла в штукатурку, и теперь ее можно было разве только отскоблить.

От сознания собственной беспомощности перелицованный Думанский заплакал. Раньше он находился как бы над жизнью, а теперь она засосала его в свою грубую гущу. Викентий Алексеевич почти не сомневался: тот, кому продал душу Кесарев, свободно разгуливающий по столичным улицам и убивающий всякого, кто стоит у него на пути, — сам враг рода человеческого! И посягает он теперь на душу раба Божия Викентия, и уже завладел его телом.

«Лучше бы я умер, лучше бы Господь взял меня к Себе, чем терпеть здесь такие муки!» — думал, содрогаясь, обезличенный приват-доцент.

Весь день в смертной тоске, не помня себя и не понимая, где находится, он бродил по холодному, безразличному к его несчастью городу. Только в сумерках присел на скамью в каком-то садике. От усталости его охватила дремота.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Чистилище

Число людей, которые себя погубили, намного больше, нежели число погубленных другими.

Дж. Леббок

I

Нас посещают ангелы, но мы узнаем их лишь после того, как они отлетают прочь.

Дж. Элиот

Думанский открыл глаза, чувствуя, что замерзает. Над ним стояли два усача в шинелях. «Наверное, кто-то вызвал полицию!» Сил подняться не было. Он, едва шевеля губами, прошептал:

— Простите, вы полицейские?

— Хо-орош, голубчик! — ответил один. — Власти законной не признаешь? Ну что, нажрался? Вот мы тебя, морда свинячья, сей же час в кутузку!

— Как вы смеете… Выбирайте выражения, любезный!

Городовой пнул, а потом рывком поднял Думанского на ноги, другой стал шарить по карманам. Викентий Алексеевич почувствовал тошнотворный водочно-махорочный дух. Почти не надеясь на помощь, с трудом выговорил:

— Господа, я попал в беду…

— Эт точно! Не тревожил бы приличных господ, не попал бы… Документы при себе имеются? — строго произнес пожилой урядник.

В одежде Кесарева ничего, что удостоверяло бы личность, не нашлось.

— Слушай, Семен Игнатьич, давай отведем его в участок и дело с концом? — предложил городовой помоложе.

— Заверяю вас, я адвокат! — встрепенулся Викентий Алексеевич. — Адвокат Думанский. Я практикую… Что за произвол и самоуправство?!

Урядник смотрел недоверчиво, исподлобья, но видно было, что он в замешательстве.

— Адвокат, говоришь? Тогда извольте заложить руки за спину — вы арестованы! Иж ты, неприятность какая… Погодь, сейчас разберемся. — Он обратился к подчиненному: — Может, и вправду адвокат? А мы его за шиворот — непорядок…

Молодой прыснул со смеху:

— Да посмотри на него — какой еще адвокат! Рожа кирпича просит, сам словно под забором валялся. Адвокат! Х-ха!

Оглядевшись по сторонам, молодой подошел к соседнему дому и сорвал со стены какой-то лист. При виде знакомого объявления о розыске с ненавистной образиной Думанский едва не застонал в полном отчаянии.

— Экой наглец! Да ты погляди, Семен Игнатьич, какую мы птицу поймали! Разбогатеем теперь. Слыханное ли дело: пятьдесят тыщ золотишком! Это по скольку ж на брата получается?

— Ты себя со мной не равняй, — наставительно ответствовал урядник. — Мне поболе будет, как старшему по чину, тебе, стало быть, помене. Урезонь-ка лучше буяна!

Думанский понял, насколько сам теперь беззащитен во власти той отлаженной полицейской машины, работу которой всю сознательную жизнь наблюдал лишь со стороны.

Внезапный душераздирающий кошачий визг привел городовых в некоторое замешательство. Этого было достаточно — почувствовав мгновенный прилив сил, адвокат рванулся в ближайшую подворотню, уповая на то, что двор окажется проходным.

Думанский не помнил, сколько продолжался этот гон, в котором он чувствовал себя беззащитным зайцем: впереди и по сторонам мелькали стены — с окнами и без, оштукатуренные и кирпичные, высокие и низкие, — они то сдвигались, образуя узкий проход, то распахивались вереницей дворов. Сзади заливались полицейские свистки, слышался топот кованых сапог и заборная ругань.

Вдруг Викентий Алексеевич услышал у себя за спиной характерные щелчки. «Выстрелы! — мгновенно сообразил адвокат. — Неужели решили меня застрелить при попытке к бегству?!». Он оглянулся: несколько подозрительных типов, выскочив, судя по всему, из какой-то подворотни, затеяли перестрелку с полицейскими. Когда, в изнеможении, хватая ртом воздух, Викентий Алексеевич остановился, слуги Государевы уже лежали на мостовой без признаков жизни. Незнакомцы, не дожидаясь, пока Думанский переведет дух, повели его через двор в соседний проулок. Тут он увидел мрачного вида карету; один из «спасателей» открыл дверцу, жестом приглашая «спасенного» внутрь. Внутри тоже был неприятный, какой-то «конспиративный» полумрак, но Викентию Алексеевичу ничего не оставалось, как войти. Он едва успел сесть, забиться поглубже, ничего еще не соображая, и карета буквально рванулась с места. «Господи, спаси и сохрани!» — взмолился про себя приват-доцент.

— Ну, здорово, братан! Здорово, родная душа! — неизвестный верзила сграбастал его, чуть не задушив в объятиях. — С избавленьицем! Не поспей мы, фараоны тебя бы уже в участок справили, а там и на… Подфартило — факт! Да тебя никак трясет всего — ух аспиды! Все б им манковать… Решил небось — совсем товарищи запропали, а мы, вишь, тут как тут. Тоже испугались, обыскались уж — думали, мало ли чего. Всяко бывает! Как говорится, Питер бока повытер. И точно, конфуз с тобой… А у нас-то… Знал бы ты, какая у нас лажа вышла! Погоди, приедем в трактир, расскажу.

— Наше почтение, свет Андрей Степанович! — послышалось из полумрака странной кареты дружески-вальяжное, почти ироническое приветствие. Этот голос с характерной интонацией заставил и без того напуганного Думанского подскочить на месте.

— Ну-у! Чувствовал — веришь? что найду тебя в конце концов! Легок ты на помине, Андрюша. Что ты, что ты, друг мой родной! — обладатель знакомого голоса предупредительно положил ладони адвокату на плечи и бережно усадил его. — Нервы дело тонкое, беречь их надо, а ты — распускаться. Совсем это не годится. Еще кулаками махать начни. Кто мог подумать, что так выйдет? Я тоже ведь не полицейский архив — ну вышла неувязка, не разобрался как следует с этим Кесаревым, что ж ты теперь будешь на меня «ножи точить»? Невелика трагедия — исправим!

— Сатин?! Алексей Иванович? — пытаясь унять дрожь, сипло выдохнул Думанский. Он только теперь поймал себя на том, что совсем не узнает своего голоса, но это было неудивительно.

— Ошибаешься, Андрюша. Я теперь такой же Алексей Иванович, как ты Василий Всеволодович. Все выслеживаешь своего адвокатишку и ничего не знаешь! Позвольте представиться: Казимир Петрович Панченко.

— Казими-и-ир Петро-о-вич! — передразнил его неизвестный. — Для братца ты клиента так не просеивал, паленого мокрушника выбрал… А сам-то, слышь, братуха? В Париж отваливает!

— Не хватит ли, а? Сколько можно попрекать! Я понятия не имел, что Кесарев замешан в мокрых делах — вроде все у него было чисто. Еще Думанский этот, будь он неладен, начал копаться, как свинья в помоях… А я и не предполагал, что ты такой щепетильный — тоже мне барышня из благородного пансиона. Подумал бы лучше, какие за тобой самим делишки водятся! Да и вообще — велика ль разница? Вася Челбогашев ничего не потерял, став Андреем Кесаревым. Был вор с ходкой, стал вором без ходки. Вору всё в пору — лишь бы не попался! В Париж, кстати, я не сразу уезжаю — для начала следует в Златоглавую визит нанести, и тебе это, между прочим, хорошо известно. Так что без толку суетиться — думай лучше о деле.

От страха и изумления «Кесарев» сидел ни жив, ни мертв. Он весь превратился в слух, но сквозь барабанную дробь сердца никак не мог вникнуть в суть разговора, да и вообще не понимал, как это может быть: «Кого же я тогда видел убитым, если не Сатина? А если он все-таки жив и говорит сейчас со мной, что у него общего с этой швалью? Нет, наверное, это кто-то другой, просто похож. Может действительно Казимир… как бишь его? Да сам-то я на кого теперь похож… А разве у Кесарева есть брат? И кто такой Вася Челбогашев, в конце концов?! Он же по документам следствия Дмитрий… О Господи! Угораздило меня попасть в этот кошмар! За что, Господи? В чем провинился я перед Тобой?»

Мрачная карета остановилась неожиданно. Викентию Алексеевичу пришлось напрячь последние внутренние силы, чтобы хоть как-то сосредоточиться и следить за обстановкой. Первыми на свет вышли верзила и Сатин-Панченко. Еле держась на неверных, неслушающихся ногах, выбрался наружу и Думанский, который, как ни старался, по-прежнему не понимал ничего. Они прошли незнакомым темным переулком на довольно широкую, но малолюдную улицу. Адвокат огляделся и сообразил-таки: «Вроде бы это Греческий… Да, несомненно Греческий! Значит, мы на Песках». Впереди виднелась крупная, но без претензий и особых примет трактирная вывеска: «Углич». То, что его «освободители» направились прямиком в трактир, Думанского совсем не удивило: в подобных непрезентабельных заведениях, каких немало попадается в кварталах между центром столицы и окраинами, «фартовая» публика частенько назначает встречи (в случае полицейской проверки в лабиринте окрестных дворов можно легко затеряться и уйти от любого преследования). Действительно, в отдельном помещении за накрытым столом честную компанию уже поджидали рыжеволосый тип с изъеденным оспой лицом и молодая женщина, милое личико которой портили довольно вульгарный макияж и чересчур завитые кудри. Одета она была слишком ярко для порядочной дамы и вызывающе дорого для посетительницы заурядного трактира. Парень сидел насупившись. Запустив в буйную шевелюру пальцы одной руки, а другой подперев подбородок, погруженный в угрюмое молчание, словно хотел отгородиться от кабацкой пьяной болтовни и завыванья граммофона, доносившихся из главного «зала», однако все это не помешало Думанскому опознать в рыжем да рябом налетчика, оглушившего его в подворотне савеловского дома. «А Молли-то была права — это не был случайный налет. За Викентием Думанским охотились, мерзавцы!» Приятель «Казимира» Сатина, тот, что называл перелицованного Викентия Алексеевича братом, гривуазно ущипнул «даму» за локоток, в то время как первый, изображая джентльмена, галантно склонил голову:

— Мадемуазель Шерри, рад вас видеть.

— Полноте-с, Казимир Петрович! Все-то вы норовите с комплиментами, — засмеялась Шерри, а затем жеманно посмотрела на Думанского. — Неужто Андрей Степанович наконец объявился? Долго жить будете! Я уж грешным делом подумала, может, не увидимся никогда. Вы ж теперь такой знаменитый и недоступный: афиши висят по всему городу, на каждом углу. О такой славе бедной шансонетке можно только мечтать…

Сев за стол, «Сатин» с напарником без лишних церемоний принялись за еду — снедь была самая простая, но сытная, а они, по всей видимости, уже успели проголодаться. Думанский сначала лишь наблюдал, с каким азартом воры выпили по первой, как аппетитно хрустели квашеной капустной и солеными огурцами, но когда по красноречивому жесту Казимира услужливый половой с намасленным прямым пробором принес горячее — жирные щи, в которых плавали куски свинины, адвокат больше не мог оставаться равнодушным к трапезе. Само обжигающее варево подействовало на него опьяняюще, так что на водку, разлитую расторопным трактирным служкой в граненые стопки, Викентий Алексеевич даже не обратил внимания, зато ложка так и мелькала в воздухе. Деловые люди сочувственно переглянулись: дескать, сколько ж ты-то не ел, бедняга? Достаточно было одного взгляда «Казимира» Сатина, чтобы половой «испарился», плотно затворив за собой дверь.

— Сеня, расскажи-ка Андрею, что у нас случилось с почтой! — Казимир тотчас в повелительном тоне обратился к рыжему уркагану.

— Ну, чего рассказывать? Вишь, фараона мы это… того, а чиновник-то с почты живой, вишь, гнида! Вроде все — чего ж еще-то?

— Заладил «чаво, чаво» — двух слов связать не можешь! — прервал его верзила.

— Лопухнулись мы, брат Васюха! Меня ищут! Ты понимаешь, о чем я говорю? Меня ищут как и тебя! Ну что вылупился, рак вареный? — прикрикнул он на «Кесарева», который молча, округлившимися глазами смотрел на происходящее. («Этот бандит принимает меня за брата Васю… Что-о?!») — Собирались, понимаешь, сработать по-крупному. По наводке Яхонта узнали, на почте мол будет крупная наличность, а чиновник один. Покамест ты кантовался хрен знает где последние две недели, мы это дело без тебя спроворили. Я туда Тарана взял и еще пару ребят на шухер. Бабки-то забрали, но архангел там на беду оказался. Его я, само собой, успокоил, да почтарь, падло, жив остался. Срисовал он меня, как пить дать узнает, ежели чего! Выходит, оба мы с тобой сейчас у сыскарей на нюху — смекаешь? Тебе полегче еще, а на мне свежий жмур — отягчающие! Вот, читай. — И «брат» протянул «Васюхе» газетный листок, где в разделе криминальной хроники сообщалось, что «совершено дерзкое разбойное нападение на отделение почтового ведомства в 1-й Василеостровской части, что в Тучковой переулке. С особой жестокостью убит чин полицейской охраны, сопровождавший обоз с почтой. Чудом спасшийся почтмейстер сообщил следствию точные приметы одного из нападавших. На основании указанных примет в совершении разбоя подозревается некто Челбогашев Дмитрий Михайлович, 36 лет, неоднократно состоявший под судом и следствием и отбывавший наказание в каторжных тюрьмах. Ведется розыск». — Дошло теперь? Полицейского мне никто не простит. Так что пора мне ксиву менять — нужно срочно оформить дело со Свистуновым!

«Боже! Да это ж Челбогашев собственной персоной! — осенило Думанского. — На фотографии в новгородском деле у него усы, борода — ни за что не узнал бы. Вычислили-таки — ай да молодцы! Стоп… Получается, по кесаревским документам давно живет братец этого громилы и по убийству Савелова показания давал именно он, а не… То есть я стал Кесаревым только по паспорту, а по плоти… Вася!!!» Еще мгновение, и адвоката охватил бы приступ безумного смеха, но на его счастье раньше заговорил Алексей Иванович Сатин:

— Не надо было с Яхонтом связываться, а то, что перестрелка была, так теперь эти — из «Святого Георгия» — будут думать, что мы на дно легли.

— Как там у тебя со Свистуновым? — спросил он у Шерри, интригующе подмигивая мнимому Кесареву. — Андрей, представляешь, он ей уже предложил в Париж поехать! Все идет нам на руку. У вас ведь состоится вояж?

— Еще бы! Он просто умоляет меня ехать. Всяческими посулами соблазняет. Я, конечно, сама невинность, для приличия отказываюсь. Провожать себя не разрешаю, подарки не принимаю (уговор же был — помучишь его для верности), только цветы. Ты бы видел, как он по мне сохнет, ухаживает как — прямо первая любовь! Он в Крестовском саду всякий раз, когда я выступаю, сидит в первом ряду, горланит «Браво! Бис!».

Сатин цинично усмехнулся:

— У меня тоже отличные новости. Мне тут одна его бывшая обже[62] рассказала, как он с ней в Вену ездил: написал писем бывшей жене на месяц вперед будто из Москвы, как он там живет-поживает, над новой симфонией чахнет, о ней вздыхает и слезы льет, конверты надписал, а человек его каждые три дня исправно эти письма отправлял. И так он делает в каждую свою поездку. Это нам на руку — искать его долго никто не будет, а когда хватятся, то безусловно станут искать в Москве.

— А коли так, то нечего и тянуть! — Челбогашев хлопнул ладонью по столу. — Теперь, Шерри, все зависит от тебя! На Париж срочно соглашайся. Казимир говорит, что разок видал Свистуна этого, когда был у него с Думанским-то, в июле еще. (Сатин утвердительно кивнул.) Ну вот. Персона его, конечно, известная в разных там кругах, но с виду не того — не слишком выдающаяся. Подойдет. В день отъезда уговоришь заехать к нему на квартиру. Найдешь любой предлог: забыла что-нибудь или «скоротать время» до поезда. Я вас там ждать буду, спрячусь на кухне в рундуке или в кладовке, шнурок захвачу. Сделаю дело, сразу одеваюсь в свистуновскую одежду, беру документы, ухожу, хату поджигаю, труп сгорает. Потом ты опознаешь, что там останется, как своего мужа, то есть меня. Значит, такой вот план. Чего не ясно, сразу спрашивай.

— Да с этим все ясно. Только ко мне, между прочим, полиция уже третий раз приходила по твою душу, хотели даже засаду оставить. Я им сказала, что уже полгода с тобой не живу, сама тебя ищу, чтобы получить разрешение на развод и второй брак, а ты будто уехал куда-то в Курскую губернию. — Шерри с аппетитом поглощала пирожные, продолжая с набитым ртом: — Ладно, хватит мандражировать — отвела ж я их, говорю тебе! Вы лучше еще о моем композиторе послушайте. Он ведь мне не только на содержание к себе идти предложил. Апартаменты, говорит, в Париже сниму на бульварах специально для тебя, какие сама пожелаешь. Щедрый мужчина, неотразимый!

— А жениться на тебе он не обещал? — опять нехорошо засмеялся «Сатин».

Дамочка обиженно надулась:

— Вот-вот, если б вы не придумали его жизни лишить, я бы свое семейное счастье устроила: совсем бы обворожила-охмурила, да замуж бы за него пошла. Говорит, будет ждать и надеяться, даже если не соглашусь с ним ехать. С таким одно удовольствие пожить, понежиться: счета у него в банках, тонкий вкус, романсы мне посвящает, такие комплименты говорит, аж дух захватывает: «бриллиантовая моя, у вас весь ваш репертуар в таком ароматическом миноре, что я блаженствую на небесах»! Не то, что ты, Митька, — грубый мужлан…

Тут она артистично зарыдала.

— Лучше в омут, чем с такими безумцами счастье свое сквозь пальцы пропустить! Хватит мне куклой тряпичной, которую вы друг у друга рвете, туда-сюда болтаться. Жалко, жизни своей молодой: талант и красота ни за что пропадают! Свистунов, тот прямо говорил: мне бы резон к вам в женихи пожаловать, я бы со всей моей охотой. Вот вам, дескать, самое деликатное предложение руки и сердца, над словом моим подумайте, оно твердое. А я и думаю, и вижу — хороший он человек, и это мне сам Бог такой шанс посылает… Ради Христа прошу я вас — отпустите вы меня! — взмолилась она сквозь слезы. — Откажитесь лучше от этой каверзы: кроме зла ничего из нее не выйдет. Или вы уж и не люди совсем? Музыкант по-настоящему меня любит. Тесно ему в Петербурге, лучше, говорит, в Париже жить или в Европе — там нравы свободные. Обещал театр подарить. Роли, говорит, будете сами выбирать, какие только захотите, а денег у него на все хватит… Пропаду я с вами, выйду в тираж…

Челбогашев поднес взбунтовавшейся жене кулак к носу:

— Но, но! Ты не вздумай сейчас всерьез задурить, певичка хренова! Сделаешь дело, и катись куда хочешь, стервоза!

— Да, ты не представляешь, из какого он общества: на скачках завсегдатай, в салонах, в лучших ресторанах — гость дорогой. Это ж фигура! Богема! — Шерри продолжала бунтовать, делая вид, что обиделась.

— Успокойся, детка! — Грозный муж вынужденно изменил тон на мягкий, даже ласковый. — Будешь делать так, как я говорю, получишь за «меня» страховку — поедешь и на скачки, и в рестораны, и куда хочешь. Мне, Шерри, из этой страховки ничего не нужно, ни гроша, только документы. Гадом буду, коль обману — все здесь свидетели!

— План у тебя, Митя, незрелый, — свысока процедил Сатин. — Примитивно, скажу я тебе, — ни то, ни се. Несерьезно. Я бы все сделал по-другому, но сейчас ни о чем думать не могу. Сами теперь выкручивайтесь — незачем было этого полицейского убивать! Андрюша ведь задание твое выполнил, деньги все, сколько причиталось, передал Спичке. Только, получив такие деньжищи, тот заодно с адвокатом готов взорвать и его раскрасавицу, да хоть весь дом…

— То есть как это взорвать?!! — Думанский, он же Андрей Кесарев, а также «Васюха», решил было, что ослышался.

— Да как ты сам приказал — просто, без церемоний! Завтра, по уговору, возле Михайловского театра. Там вечером какие-то французские «Колокола» дают, а у них уже целая ложа взята… ну и… Очень уж Спичке эта «революционная» затея понравилась.

В ужасе адвокат поспешил оценить обстановку: «Как он сказал — заодно с красавицей?! Господи, этому монстру уже и о моей Молли известно! А ведь и ее, и того „Думанского“, что пока в авто разъезжает, они точно убьют и глазом не моргнут! Тогда уже ничего не изменишь, не исправишь — тогда все будет кончено… Ну уж нет!»

— Вот что. Адвоката этого я решил до времени оставить — он и так не в себе, жалкий человек, — выпалил новоявленный «Кесарев», точно его осенило. — Хватит сейчас за нами дел. Но следить за ним надо: потом — перед отъездом все равно уберу его.

Неожиданно Сатин заявил совершенно спокойно:

— Так я ведь после суда тебе и сказал: документы по савеловскому делу он отдал мне перед «моим» убийством, на тебя там ничего серьезного не было. А ты перестраховываться вздумал, охотишься за ним… Думанский не вовсе пропащий, даже полезный для нашего дела индивидуум. Ну что, думаете, заигрался я? Викентий меня многому научил… И, братья, сказать вам честно: жалко мне было с той жизнью расставаться. Давайте-ка лучше выпьем не чокаясь!

«Ах, вот оно что! Ну и подлец же ты, Алексей Иванович! Значит, ничего мне не кажется: и нашим, и вашим служишь, иуда-лицедей…» Кровь прилила к лицу адвоката, он был просто оглушен услышанным, а внутри точно что-то оборвалось.

— Да вы чего это — задний ход, што ли, врубить хотите? Менжуетесь?! Такие деньги заплачены — Спичка сделает все в лучшем виде; чай, не царя взорвет — адвокатишку. Я-то думал, доперла до тебя, «Васька», умная мысля. Даром, что два языка знаешь, а то вобьешь себе в голову чушь какую-нибудь… Решено, и баста; рвать так рвать! — вскипел Челбогашев-старший и, заметив, что «братан» перестал есть, добавил: — Молчишь теперь, будто воды в рот набрал? Ох, не люблю я такие фортели…

— Я не молчу. Что-то не по себе мне — захворал совсем. Может, инфлюэнца, да и городовые тоже постарались — до сих пор в глазах круги, — выдавил из себя Викентий.

— Вот-вот. Именно отдых тебе сейчас необходим, а то ты совсем какой-то вялый сегодня — не узнать тебя прямо! Ну, тогда пора. Поехали к Никаноровне на «малину», там отлежишься.

Сатин-Панченко, встав из-за стола, засунул Думанскому во внутренний карман сюртука целую запечатанную пачку четвертных билетов:

— За Сатина я в Париже страховку получу. Там же и свидимся. Сегодня уезжаю, мне здесь оставаться нельзя. Иначе провалим все дело.

Из трактира «отчалили» втроем, как приехали. Уже вечерело. Карета неслась, то и дело сворачивая с улицы на улицу, точно запутывая следы. «Везут Бог знает куда! — нервничал Думанский. — В какой-то притон». Челбогашев, взявшийся опекать «хворого» братца, придвинулся к нему с озабоченным, участливым видом:

— Ну, чего смотришь волком? Ты бы с этой тоской зеленой завязал, слышь? Как там в песне-то поется: «Пей — тоска пройдет!»[63] Давай лучше раскулдырим! — Он протянул Думанскому зеркальце с дорожкой белого порошка и свернутой в трубочку купюрой, но тот брезгливо отодвинулся. — Стареем, брат… А ствол-то твой где? Потерял?! Хоро-ош!.. Да ну и хрен с ним! Завтра-послезавтра я тебе новую «игрушку» принесу — «чистую», прямо с Сестры-реки.[64]

— Да ерунда все это, Андрей! — неожиданно вмешался Сатин. — Я же тут тебе подарок затеял, чуть не забыл, да вот братец твой напомнил… Вот тебе отличная игрушка, считай, что презент от твоего заклятого врага — Викентия Думанского. Будешь помнить его, адвокатишку въедливого!

Тут Викентий Алексеевич еле сдержал возглас удивления: в его в руках оказался «именной» гуляевский дар — двенадцатизарядный смит-вессон с жестяной коробкой патронов. «Это положительно мистика: я от него отказался, так он вернулся сам!»

Челбогашев взял диковинный револьвер и подержал его на ладони, точно на весах:

— Ты смотри — тяжелая дура! Офицерская игрушка для дуэлей. Да с ней же на медведей ходить! В карман не положишь — спалишься чего доброго, фараоны отберут… Я от своих обещаний не отказываюсь: привезу с Сестры то, что надо!

А этот тоже пригодится — ты с двух рук можешь палить, как еврей на рояле.

II

Наконец лошади стали. «Казимир» Сатин сошел на тротуар и помог сойти измученному «Кесареву», напоследок же не преминул напомнить:

— В общем, Андрюша, для вас теперь главное — вопрос со Свистуновым, чтобы Дмитрия поскорее сняли с розыска и дело за его смертью прекратили, а я, как только подберу в Ницце новые документы вам обоим, сразу сюда переправлю — можете не беспокоиться. Надеюсь на удачное стечение обстоятельств: мы тогда получим все деньги с композиторских счетов и разделим их, к нашему удовольствию. Вы смотрите не особо-то задерживайтесь здесь, но поезжайте строго через Москву! Ты французский неплохо знаешь, так что на границе никаких приключений у вас быть не должно. Ну, прощай! Дальше уж сам доберешься — Никаноровне поклон. Все вроде бы как удачно; красиво от Яхонта ушли. Во Франции я для вас теплое местечко подготовлю где-нибудь на Ривьере, там и отдохнем от трудов праведных. Мы обязательно отдохнем, мы еще увидим небо Ниццы в алмазах!

Не задерживаясь более, Сатин вернулся к задремавшему Челбогашеву, и возок умчал их в неизвестном направлении. Викентий Алексеевич, который из сказанного понял лишь, что Свистунова тоже хотят убить, остался один перед невзрачным зданием.

Переведя дух и немного приглядевшись, Думанский безошибочно определил, где находится.

Это был тот самый злополучный дом, почти на углу Гороховой и Загородного, куда вошел и откуда уже не вышел отец Молли! Парадные двери здания были опечатаны, и к ним приколочена вывеска, возвещающая о продаже. Выцветшая надпись свидетельствовала о том, что вывеска здесь давно и без толку: дурная репутация сбываемой невесть кем недвижимости отпугивала возможных покупателей. Адвокат, и без того постоянно пребывавший в шоке, вглубь двора пройти не решался. Внушить себе, что ничего страшного с ним не произойдет, окажись он в этом доме, Викентий Алексеевич никак не мог — в душе его, возможно навсегда, поселился страх перед заброшенными зданиями. Медленно и неуверенно преодолев низкую длинную подворотню, насквозь пропитанную запахом сырости и кошачьего царства, он попал в маленький двор непонятной конфигурации, по периметру которого располагались заколоченные двери и пустые дверные проемы, ведущие во мрак и холод черных лестниц.

В сумерках адвокат разглядел на брусчатке черно-белую линеечку, какие фотографы-криминалисты используют, дабы показать масштабы предмета, и мгновенно осознал мистически ужасающую сущность своего положения: находясь в теле убийцы, он стоял совсем недалеко от места, где и произошло убийство несчастного Савелова!

Каменные стены оглушали Думанского безмолвием, а страх себя нового, незнакомого, страх перед отвратительным ему телом — бесповоротно чужим или навсегда уже теперь своим?! — становился все сильнее, все невыносимее. Одно было ясно: идти больше некуда.

«Как некуда? Да ведь нужно же срочно предупредить Свистунова!» — тревожно вспыхнуло в мозгу адвоката и он тут же развернулся на сто восемьдесят градусов.

На бегу вспомнилось, что не связанный семьей композитор, старый приятель Викентия Алексеевича, имел сомнительную репутацию человека беспутного, хоть и богатого, а кроме того — слыл одним из первых столичных ловеласов. Он любил посещать самые дорогие рестораны и позволял себе спускать там немалые деньги, в том числе и на женщин. Снимал отдельный кабинет, куда заказывал то цыганский хор, который пел только для него, то целый оркестр музыкантов, а бывало, приглашал в свое уединение и какую-нибудь певичку-шансонетку. «Аркадий, зачем ты так усердствуешь в тратах?» — недоумевая, спрашивал Думанский. «Не могу, это сильнее меня! Мой гений требует разгула, размаха, широты… Мне не хватает женской ласки… Впрочем, тебе, законнику-моралисту и примерному семьянину, этого понять нельзя». Не довольствуясь кратковременными любовными похождениями, Свистунов время от времени брал на содержание то одну, то другую сладкоголосую диву, которых, по его собственному выражению, «открывал» в опере или даже в варьете.

В своем нынешнем жалком положении приват-доцент права и сам надеялся на помощь Свистунова. Только последний смог бы предупредить об опасности Молли, да к тому же поднять на ноги и вывести на кесаревский след полицию.

Минут двадцать продолжался бег по заснеженным улицам, пока запыхавшийся Викентий Алексеевич не услышал оглушительные звуки нещадно терзаемого фортепиано, доносившиеся откуда-то сверху, прямо из открытого окна. Он остановился у дома маэстро, которого в иных кругах почитали за гениального новатора, в других считали помешанным чудаком. Для Думанского же он был просто Аркадием. «Аркадий меня узнает и поверит мне: как человек творческий, уж он-то все поймет! С ним и не такое происходило». Адвокат несколько раз настойчиво позвонил в дверь, но в ответ слышались только оглушающие звуки рояля. «Опять с головой ушел в свои опусы. Разве что-нибудь услышишь сквозь такую какофонию!» — волновался Викентий Алексеевич. Наконец за дверью раздались порывистые, нервные шаги. Открыл сам Свистунов, пребывавший, видимо, на самом пике творческих мук: лицо осунулось, в глазах ад кромешный, волосы в беспорядке разметались, огромный лоб — в каплях пота, халат, надетый прямо на голое тело, наскоро запахнут.

Думанский шагнул было в прихожую.

— Кто вы такой??! Что вам угодно? Позвольте, какое вы имеете право вот так бесцеремонно врываться в мой мир? — завопил композитор. — Я занят, я работаю, я никого не принимаю! Здесь рождается Музыка! Вы понимаете?! Му-зы-ка!!! — Свистунов многозначительно поднял вверх указательный палец, давая понять, что он целиком отдался общению с высшими сферами.

Думанский подскочил к нему, схватил за отвороты халата и потянул на себя, пытаясь докричаться до друга сквозь плотную ауру вдохновения:

— Аркадий! Тебя хотят убить! Слышишь? Ты, конечно, не узнаешь меня, но я должен тебя предупредить о страшной опасности!

Композитор вырвался:

— Ну что вы там мелете? Как смеете тыкать мне?! Мне — Аркадию Свистунову!!! Вон отсюда, грубый хам! Разве я непонятно изъясняюсь? Впрочем, меня никто не в состоянии понять! Это просто невыносимо — музыканту не дают творить! Я хочу, чтобы меня все оставили в по-ко-е! Всё!!! Подите прочь, в конце концов!!!

Пока «демиург» продолжал бесноваться, из прихожей выполз сонный слуга. Оскорбленный Свистунов, опершись о дверной косяк своим тщедушным телом и хватаясь за сердце, прошипел:

— Выведи немедля отсюда этого… этого господина. Быстро, дармоед!

Леонтий одним движением вытолкнул незваного гостя за порог и захлопнул дверь перед самым его носом. Думанский забился в истерике, бешено заколотил в дверь, крича:

— Свистунов! Открой, Свистунов! Во имя всего святого!!! Это же я, Викентий! Я все сейчас объясню! Я должен тебя предостеречь. — И, сползая вниз по двери, заплакал от сознания собственной беспомощности. — Мне некуда идти, открой, это я! Пожалуйста! Я дам денег… Мне страшно!!! Они замышляют, тебя убить! Твоя очередная пассия… Она же шельма настоящая! Да пойми ты, Аркадий, все это очень серьезно…

Уже в каком-то трансе, Думанский стал стучать в другие двери, прося только одного — выслушать его! Никто не открывал. Так он, шатаясь от стены к стене, кое-как добрался до первого этажа, машинально открыл дверь парадного и вывалился на улицу. Он хотел было тут же направиться к Молли, но, не пройдя и шагу, наткнулся на полицейский разъезд. Выходить в город, да еще в другую часть, «Кесареву» было опасно — ему хватило одной встречи с блюстителями порядка.

«Нужно, чтобы хоть кто-нибудь МЕНЯ узнал, а если никто не узнает, я забуду сам себя, забуду, кто я на самом деле… Тьфу ты! Сгинь! А может быть, со мной вообще ничего страшного не произошло и все это было только наваждение? Что если мне все это снится? Просто очередной кошмар. Утром проснусь и окажусь у себя дома».

Однако куда было деваться сейчас? Пробиравший до костей холод был вполне реальным, на сновидение никак не походил. В тупом отчаянии адвокат все же умудрился незамеченным вернуться обратно — к роковому дому на Гороховой, туда, где прошедшим вечером его охватил невообразимый страх. Исподлобья оглядел двор. Взгляд бессмысленно блуждал по стенам, не пытаясь вырваться за пределы каменного мешка, в высоту, где, зажатый со всех сторон карнизами, виднелся маленький кусочек неба, впрочем столь же безотрадно серого, как и стены. Случайно в поле зрения Думанского оказалось окно третьего этажа, излучавшее свет! Думанский поднялся смрадной, закопченной лестницей наверх к будто ободранной каким-то зубастым чудовищем двери.

После его настойчивого стука — Викентий Алексеевич так боялся лишиться последней надежды! — одна створка приоткрылась на цепочку, и в образовавшейся щели показалась старуха в очках, с потрескивающей лучиной в руке.

«Наверное, это и есть Никаноровна. Сущее привидение. Еще эта нелепая лучина! Откуда? Что за достоевщина!» — волновался адвокат.

Высунув нос, старушенция все это время смотрела на гостя с подозрительным любопытством, будто видела Кесарева впервые. Наконец тоном требовательным, готовая, видимо, к любому, пусть даже абсолютно нелепому, ответу, вопросила:

— А ты кто будешь?

— Кесарев, — тихо, боясь признать эту ужасающую реальность, все же произнес Викентий и тут же, переведя взгляд со старушки на свою телесную оболочку, с горькой иронией повторил: — Кесарев Андрей, кто же еще? Неужто не узнаете?

Упрямая Никаноровна продолжала делать вид, что не верит:

— Погодь. Я сейчас посмотрю, у меня это… записано там… — И она закрыла дверь.

Через несколько минут Никаноровна вернулась и, невзирая на полумрак, спокойно открыла, сняв очки, теперь она держала их вместо лучины в руке.

— А… Это ты? Я-то всегда в очках хуже вижу. Узнала теперь: никакой ты не Кесарев! Знаю я тебя, варнака! Каторга по тебе плачет.

Тут же опешивший Думанский почувствовал сильный удар в плечо и услышал старухин истошный вопль:

— Голодная я! Ждала тебя целый день! Есть хочу, дай денег, падло!

Думанский не мог опомниться от подобной выходки, а Никаноровна как ни в чем не бывало прошла в комнату и, усевшись на стул, начала раскачиваться, задумчиво глядя в пол. Викентий Алексеевич молча последовал за ней и тоже уставился в одну точку, уже понимая, что обречен провести ночь наедине с сумасшедшей: во всем доме, кроме нее, по-видимому, никого не было. Присев на краешек кресла, он принялся исподволь осматривать комнату и краем глаза саму старуху. На груди у Никаноровны болталась на засаленной бечевке драгоценная серьга — сапфир в россыпи мелких бриллиантиков — точь-в-точь как та, с места убийства «Сатина»! Викентий почувствовал, вдруг, что ему не хватает воздуха. Ноги подкосились и он чуть не рухнул в прихожую, однако старуха с неожиданной ловкостью подхватила его:

— Ты чего это? Перебрал, наверное, вчера. Бывает! Давай-ка, присаживайся!

— Да я и так уже сижу, — стараясь сдержать дрожь в голосе, произнес Думанский, завороженно разглядывавший драгоценность. — А… А… А откуда у вас это украшение?

— Ахти, живой какой! Сидит он, понимаешь, — посодют еще, успеется! Ходишь туда-сюда с тайными поползновениями, а я тут беспросветно прозябаю. И вообще, малахольный ты чегой-то… Какое украшение? Эта вот сережка, что ли? — Никаноровна повертела ее, оглаживая пальцами и озадаченно разглядывая. — Видать, у тебя точно сотрясение мозгов, поди ушиб-контузия? Ты же мне сам их подарил!

— Может быть… Очень может быть… Только я в самом деле ничего не помню — меня в полиции избили. Саданули по голове, да так, что я все мигом забыл. Вот уж точно, как отшибло.

— Ишь ты, сердяга! А я правду говорю — цацки эти ты подарил, давно уже. Одну-то я потеряла месяца три назад — не уберегла! Ты уж не серчай…

Старуха помолчала. Потом, достав откуда-то зубочистку, поковыряла в зубах. Поморгав, прищурилась, посмотрела на Викентия Алексеевича:

— Андрей! Или нет, погоди… Васенька, почему тебя так долго не было? А я ведь все ждала, ждала… Я так переживала, что переживание закончилось алкогольным отравлением. А этот пакостник — твой братан, когда вы второго дня в картишки резались… Если бы ты только знал, как он, змей, мать свою обидел, матушку то ись вашу единокровную…

Она всхлипнула и, скорчив затем ужасную мину, невообразимо изменив голос и выпучив воспаленные белки, передразнила:

— «Если ты проиграешь, в качестве утешительного приза — Никаноровна».

Старуха подошла к столу, налила водки из орленой бутылки в граненый стакан, другой рукой взяла графин, стоявший рядом. Отхлебнув из стакана, она немедленно припала прямо к горлышку графина, жадно глотнула и тут же поперхнулась. Страшно покраснев, хватая ртом воздух, Никаноровна часто замахала руками, метнулась к роялю, схватила еще один графин — в комнате их была целая «коллекция».

— В последнее время — ух-х! — стала забывать… — мучительно выдавила из себя старуха. — У меня… у меня ж по всем графам и графиням спиритус розлит медицинский, рабалаторный — неразбавленный сиречь!

Она принялась беспокойно копаться в мешке, громоздившемся посредине комнаты. Достав оттуда исписанный замусоленный листок бумаги, стала внимательно изучать его содержание, а затем порвала, спрятала клочки в мешок и погрозила гостю пальцем:

— Смотри, Вась, в мешок не лазь! Не суй свой нос куда не надо. А то ходят всякие, а потом провизия пропадает. Куда ж это годится? У меня тут такая история однажды приключилась — повадился злыдень какой-то спиртуоз мой выпивать. И все мои продукты тоже съедал, а я потом по неделям голодала, — она подозрительно, с горькой укоризной посмотрела на «Кесарева-Челбогашева». — Все выдует и сожрет, ну чисто прорва какая! Взяла я да и насыпала в графины мышьяк. Так отравилось восемь человек — насмерть! Вот они меня таперича и разыскивают — посадить хочут. За убивство, ясное дело, осудют и повесят, и никто не вступится за бедную Никаноровну, голодную и холодную! Вестимо — курица не птица… Ты уж точно не вступишься, изменщик коварный!

— Отчего же! Разве Закон Империи не защищает женщину? — в Думанском заговорил правовед. — За непреднамеренное убийство вас никто не осудит. Если вы не стали бы утверждать, что действовали с намерением лишить жизни этих восьмерых, то у вас нет никаких оснований опасаться за собственную свободу, а тем более за жизнь. Закон же не обязывает вас давать показания против себя самой, не так ли? Целиком положитесь на Закон, сударыня!

Никаноровна повертела у виска крючковатым подагрическим пальчиком:

— Ты че эт, Вась? Спятил? «Положитесь на Закон, сударыня»! Мадам я те, што ль, какая? Вот говоришь складно, вроде как по писаному, аж на «вы» величаешь, а вдуматься, так фуфло натуральное выходит, свинячья петрушка! За восьмерых, слышь ты, меня оправдают! А за Сатина тогда, может, и вовсе Владимира дадут? С мечами аль без?

— Да кто вы такая, в конце концов? — Думанский набрался храбрости и пошел ва-банк.

Она захохотала раскатистым хохотом, вскочила, в эйфорическом возбуждении закружилась по комнате.

— Кто мы в конце? Читай, сердешный, на лице!!! Ах, если бы ты знал, как я смеялась раньше — голосок у меня был точно колокольчик! Вот послушай! — И Никаноровна по-старушечьи захихикала. — Подводчица я. Усек? Обеспечиваю специальные фатеры — вычисляю и нанимаю, стряпаю подложные ксивы, сиречь пачпорты, барахлишко сплавляю награбленное. Я ж экспроприатор и пьяница. А еще я ясновидящая и могу рассказать прошлое, все как было и как оно есть!

— Ну, тогда скажите, кто по-вашему я.

— Чтобы твое прошлое рассказать, и без моих исключительных способностей обойтись можно! Шнифер[65] ты первостатейный, Васятка. Ловко работаешь: до сих пор ни разу не попадался, а дальше — кто ж знает, как карта лягет? Вот братишка твой — тот горлопан и бунтарь, все по тюрьмам, да по острогам — покидало его с кичи на кичу.

— А Сатин тогда кто? — насторожился перелицованный адвокат.

— Сатин-то? Хе-хе! Сатин… а он, думаешь, сам помнит, как его зовут? Кем он только не был… Хрен его разберет? Ведет себя как гайменник,[66] а на киче никогда не чалился — склизкой, уходил, видать. Вот, нашел тебе этого Кесарева, ты его убил (такой грех на душу взял!), ходишь теперь с евонным паспортом, да всплыло, что был он бандит похлеще тебя. Связались с этой дурой Нинкой Екимовой, оторвой, — она ж убиенного тобой Кесарева полюбовница была! Порешила с ним в Новгороде купчину-бедолагу. Так что, когда вы подельника-то ее прикокнули, она ни словечка не заявила. Вам бы сразу бы про Кесарева этого получше разведать, да только вы знай мотаетесь с одного города в другой — чирьи у вас, что ли, на мягком месте? Задним умом кумекаете… Тьфу! Да ты ж ведь сам-то не лучше Сатина, клюквенник несчастный, церквы святыя грабишь, позор с тобой за одним столом сидеть! — Никаноровна с досады плюнула в его сторону. — Ведь он тебя чуть не из помойки вытащил! Как Митька, ч…тово отродье, с Нерчинской каторги бежал и к тебе по-родственному прибился, впору вам тогда было на паперть идти, милостыню просить. Ну да ничего, не зря ты когда-то с медвежатниками якшался, ремесло у их перенял, дело свое знаешь. Ежели б ты еще у Сатина поучился штукам разным, цены б тебе и вовсе не было как деловому человеку!

— Мне у него учиться?! Он ведь… А чем это он умнее меня?

— Чем? Да ты по сравнению с ним — сявка, пацан на стреме! Хоть бей меня, тебя с ним и сравнивать нельзя! Он вообще не нам чета: вон как в законах поднаторел — намастрячился, смог аж в адвокатскую контору устроиться! Екимову горничной к Гуляеву определил, тебя, неуча, — к Савелову в банк. Да он так пришить может, что ни один прозектор-патологоанатом смертельную причину не выпотрошит. — Никаноровна понизила голос до шепота, выпучила глаза и склонилась к уху Викентия: — Я даже побаиваюсь, как бы он меня жизни драгоценной не лишил, душегуб! А какую историю со страховками придумал! Находит, вишь, себе двойника — сиротинушку себе в прислужники берет. Жизнь свою застрахует, да так хитро подстроит, падло, что премию страховую, какую за него должен прислужник получить, сам получает. Он, вишь, слугу-то ентого убьет, изуродует по чем зря в свое удовольствие, а убиенному свои документы-то и подкинет, так что выходит по документам ентим, будто бы его убили, а сам он живет по пачпорту прислужника, упокой, Господи, душу его болезную! Сколько уж убивец окаянный этих страховок за себя выцыганил! Натурально — гений душегубов! Эх, сколько было у него этих Сатиных да Панченко — он и имя то свое, отцом с матерью даденное, наверняка позабыл давно… А уродует ведь не в простоте — точно художник какой, разными способами, непременно, чтоб до неузнаваемости! Рисует всякие заковыристые знаки и символы — все под ритуальное убийство подгоняет, тем и дурит полицию, от себя отвлекает… Так что страшно мне, милок.

— Он уже уехал, и бояться вам нечего.

«Вот тебе и Сатин! А ведь я его всем тонкостям юриспруденции обучил — фактически я соучастник его дел… Знал бы я, что такого „ассистента“ на своей груди пригрел, сам бы его своими руками… Да уж! В тихом омуте ч…ти водятся», — ужаснулся адвокат.

— Только зачем мы убили Савелова?

— Видали? Он еще меня спрашивает! Это тебе лучше знать, склероз ходячий. Убить-то ты его убил, а долговые расписки, что тебе заказали, чего ж не забрал-то? Как будешь с заказчиками рассчитываться за свой аванс? Ась? Во-от! Говорила я тебе, сердешный! Надо было Сатина во всем слушаться.

— Что ж его слушаться, если ему нельзя доверять?

— А кто ж вас, болванов, еще научит? Вот это голова! Мозг! Хомо сапус, как ученые люди говорят! Тихой сапой получил доступ на форт в Кронштадте и там из этой — как ее? — таксо… тоски… тьфу ты! токсикологической банки набрал пробирки с холерой, чумой, сибирской язвой! Вона как, понял? Пробирки он с собой во Францию увезет, там найдет кого-нибудь подходящего… так и достанет тебе с Митькой чистенькие французские документики, и мне тоже пачпорт обещал, только он мне не нужон. Мне во Франции делать нечего. Я, вишь ты, давненько в Японию хочу, только вот бы мне язык ихний подучить, а тогда и уеду. Гейша, пожалуй, там стану: красивая, говорят, жизнь у гейшей — церемонии всяки, стихи, романсы-финансы, ну и это… Сам понимаешь, кобель этакий… Хи-хи-хи!

Думанский не мог надивиться на колоритнейшую особу, прозванную Никаноровной:

— Станете непременно — какие могут быть сомнения? При ваших-то данных! Только… А как же вы узнали обо всех подробностях сатинских проделок?

— Я узнала об этом тайным мистическим образом, который тебе с твоими мозговыми трамвами нипочем недоступен. — Никаноровна помолчала, плеснула себе пятьдесят грамм из графинчика. — А все равно, будь он хоть семи пядей во лбу — ненавижу я его. — Она погрозила в пустое пространство кулаком. — Сам себе на уме, еще подведет нас всех под монастырь, и баста! Нет в нем истовости, правды нетути! Злой он, Сатин, нравный. Похож на политического, не замечал? А я чую! Что угодно, но не блатной, нет. Да ты не дергайся, никто тебя здесь не найдет: у меня как в пучине мирового окияна, во впадине Мариянской. Не слыхал небось про такую? Чухлома!

— А вы не подскажете, кто такой Спичка и где мне его найти?

— А-а-а… Спичка-то? Актер-минер, р-революционер-боевик со стажем. Работал в Михайловском театре сухвлером, пока не выгнали за его подрывные реплики. Давно по нем казенная петля плачет, а он все в бой рвется — не угомонится никак.

— Слушайте, а может быть, вы тогда знаете и кто такой Яхонт?

— Ну ты совсем уж, Васюган! Пропил, видать, мозги-то. Это же твой самый что ни на есть непосредственный начальник, социалист-террорист, страшный человек! Вот найдет он тебя — кишки выпустит за все ваши проделки! Он одержим желанием маниакальной ненависти к строю государства при полном безразличии к человеческой жизни. Вот он каков!

Бойкая старушенция подлетела к роялю и завращалась на табурете, а когда тот остановился, решительно взмахнув руками, точно желая проткнуть пальцами клавиши, вдруг ударила по ним так, что Викентий едва не упал со стула. Звуковой шквал по мощи равнялся разве что одуряющему отсутствию в нем ритма, гармонии и какой-либо мелодии вообще. У Викентия волосы на голове встали дыбом. «Апофеоз безумия!» Мучительно морщась, он вытер рукой пот со лба и кашлянул, но Никаноровна, охваченная «вдохновением» и ничего не слыша, кроме своей «музыки», возопила:

— Спой же! Спой что-нибудь! Не хочешь? Ну и ч…т с тобой! Попомни мое слово, я еще открою в Петербурге модный гадательный салон, — орала она сквозь свою какофонию, — использую все тайные силы, все достижения каббалы, хиромантии, магии и оккультизма и стану… сивиллою! Ага! Я ведь знаю заговоры жрецов Вавилона, древних авгуров, друидов и волхвов. Волхвы, сердешный, вестимо не боятся могучих владык!

«Вот тебе и полуграмотная старуха-„подводчица“! Прямо ребус какой-то во плоти — и откуда такая взялась? Слышал бы покойный Федор Михайлович, что она вещает. Может, она меня действительно насквозь видит?! Не дай Бог, еще выдаст своей шайке…»

Викентий подошел к окну и глянул вниз — ночная пустота заброшенного двора-колодца, затягивающая в бездну небытия воронка душного каменного мешка! Викентий Алексеевич тут же отшатнулся, чувствуя, что уже может — может! — прыгнуть.

«Нет, нет! Этим ничего не изменишь — только хуже себе сделаешь. За такой грех не то что мельничный жернов на шею на том свете — даже ведь не похоронят по-христиански… Впрочем, это опять о теле… — в очередной раз Думанский содрогнулся от своих мыслей. — Господи, удержи от искушения мою грешную душу, ведь ей же тогда муки вечные!» Его качнуло, он наткнулся спиной на мешок Никаноровны, схватил в яростном отчаянии (с виду куль тянул пудов на пять!). Однако Думанский приподнял его с удивительной легкостью и выбросил в открытое окно. В доме даже стекла зазвенели — куль тяжко ударился о землю, как раз соответственно своим размерам — и немедленно раздался вопль Никаноровны:

— Ах ты, разбойник! Разоритель! Что учинил, а?! Уничтожил! Убил без ножа! Мои запасы!

Викентий Алексеевич пожалел пострадавшую старушенцию:

— Сколько стоил ваш мешок, матушка?

Никаноровна насторожилась, приутихла:

— А вы что, матерьяльный ущерб желаете возместить, батюшка? — Впрочем после некоторой паузы неуверенно, но дерзко добавила: — За все про все двадцать. Двадцать целковых гони, фраер!

«Фраер», не задумываясь, вытащил из кармана новенький четвертной билет, который Никаноровна тут же выхватила у него и принялась так и сяк вертеть в руках, с пристрастием изучая при свете керосиновой лампы.

Наконец, оглядевшись по сторонам, хозяйка малины спрятала деньги в какую-то прореху своей многослойной хламиды и обрадовано заявила:

— Ну, раз ты со мной по справедливости и с походом, то ладно уж. Митрию, брательнику твоему, я не скажу, что ты мешок с продуктами, который он мне подарил, выбросил.

Помяв в руках купюру, продолжала:

— Ну, уважил, голубь, можешь взять свои вещи. Я ж старая волчица, понятия знаю: со мной по закону, и я без мошенства. Забирай, Василий, не тушуйся!

Она отперла кладовку в стенном проеме, вытащив оттуда целый ворох каких-то подозрительных предметов, вывалила их на пол перед Думанским.

— Э-э-эх! Не слы-ы-шна шуму городско-ова за не-ев-скай башней тишина, и на-а штыке у чисаво-ова гари-ит палночная лу-на… Пора мне спать ложиться, уже третий час. — Она взглянула на настенные часы, напрочь лишенные стрелок. — Сегодня я на твоей кровати посплю. У меня-то клопы-кровососы хищныя весь тюфяк изгрызли, а твой одер исторический: я считала — пятьдесят шесть человек за последние три года на нем померло. Только уж в опочивальню-то я тебя все равно не пущу и не проси, баловник, — спи где хочешь.

При последних словах «подводчица», осклабившись во весь беззубый рот, игриво погрозила гостю сухим пальчиком.

Разозленный Думанский стал было дергать дверь на себя, но жилистая старуха упиралась с такой силой, что он скорее оторвал бы дверную ручку, чем проник в «спальню». В конце концов Викентий сообразил: «Да что это я, совсем уж не в своем уме? Разве мне хочется спать в одной комнате, на одной кровати с этой омерзительной бабой?! Гадость какая!»

Он обреченно поплелся назад в «гостиную» и принялся разбирать кучу барахла из кладовки, оберегаемого Никаноровной в «его» отсутствие. «Барахлом» оказались набор отмычек и фомок, всевозможные вариации дверных ключей, газовый аппарат для резки металла, герметичная цинковая коробка, в ячейки которой ровными рядами были уложены баночки с ядами, два академических медицинских учебника — по анатомии и токсикологии, альбом в коленкоре с французскими порнографическими открытками, куда были также вложены несколько художественных фотографий из ателье: почти юные, безусые Кесарев с Челбогашевым, старший брат с какой-то женщиной, он же один в тройке при бабочке с надписью на обороте: «Дорогому братцу Васе от Димитрия». Здесь же Викентий Алексеевич нашел книгу «Знаки и символы» на французском языке с вырванными страницами.

Тем временем луна ушла за стену, тень на двери изменила контуры и стала теперь похожей на горбатую старуху.

Думанский, точно опомнившись, выскочил прочь из квартиры. Он не помнил, как оказался на другом этаже, как миновал несколько лестничных маршей. Переводя дух, опустился на холодные каменные ступени. Потом нашел в себе силы встать и спускаться дальше, но поскользнулся и грянул вниз. Очнувшись у выхода из подъезда, адвокат ощутил вдруг полное безразличие к происходящему, и это «открытие» в свою очередь не вызвало у него практически никаких особенных эмоций.

«Неужели я умираю? — Викентия Алексеевича подбросило от одной этой мысли. — Не хочу, не желаю!!! Я еще молод!!! — Вмиг он оказался на ногах, и тут же вернулось отвращение ко всему. — А может, лучше все-таки умереть? Я ничего не буду чувствовать, не буду жить чужой жизнью… Лучше забвение!»

Ощупывая воздух, перелицованный адвокат, как сомнамбула, вышел во двор. Но не успел сделать пару шагов, как наткнулся на какую-то преграду — это был мешок Никаноровны. От падения швы лопнули. Думанский переступил через него и замер, представив на миг, что это чье-то безжизненное тело. Вцепившись в углы мешка, он тут же принялся оттаскивать его от прохода. Посыпалась соль, но Думанский упрямо тянул куль в угол двора, оставляя на булыжнике белый след. «Если бы я выбросился из окна, сейчас за мной тянулись бы следы крови, но не моей крови — тело-то чужое! Ужасно! Как это все ужасно!»

Тут внимание Думанского привлекло нечто, вывалившееся из разорванного мешка и пребольно ударившее его по ноге. Дедовских времен шкатулка из потемневшего мореного дуба с массивным висячим стальным замком. «Странности какие, — подумал фальшивый Кесарев, — „пиратская“ шкатулка, а замок как на москательном лабазе или бакалейной лавке. Интересно — что там, внутри? Не может быть, чтобы старуха хранила там мыло, колотый сахар или монпансье. А тяжелая-то какая!»

Любопытство пересилило все прочие чувства, разрывавшие Викентия Алексеевича; он подобрал с земли камень и, усевшись прямо на землю, принялся методично сбивать замок со шкатулки. Его поразило, с какой легкостью исполняли руки Кесарева эту работу — видно, она была им привычна едва ли не с самого детства.

Наконец, злобно клацнув, замок полетел прочь. Крышка от удара откинулась. Первое, что увидел Думанский, был пухлый клеенчатый сверток, перехваченный шпагатом. Он развязал бечевку…

На обозрение открылась целая «коллекция» драгоценностей. Сережки в виде малахитовых серебряных змеек, инкрустированных бирюзой, колье из голубоватых кристаллов, какой-то жемчужный убор… «Вот так сокровищница! Все трофеи господина Кесарева».

Старинное колье, ювелирный шедевр неведомого мастера-искусника, пожалуй, ренессансной эпохи — виртуозно ограненные изумруды величиной с самый крупный крыжовник, скомпонованные в три ряда, — показалось ему смутно знакомым, точнее напомнило похожие драгоценности, с изумрудами той же воды, будто из одного гарнитура… Ну конечно же, серьги Молли Савеловой! Если мысленно положить их рядом с этим колье, они безупречно подойдут друг к другу. И она как раз вспоминала о целом гарнитуре. «Надо срочно вернуть Молли подарок покойного отца… Но что же тогда она подумает, увидев Кесарева, принесшего ее колье? Нет уж, нужно все это спрятать до лучших времен».

Шум, раздавшийся из подворотни со стороны улицы, заставил Викентия Алексеевича поторопиться — колье пришлось спешно положить назад, в шкатулку, а вот чьи-то золотые часы он успел оттуда забрать. У самых ног адвоката валялся ситцевый мешочек с пшеном фунта на три. Викентий Алексеевич, не раздумывая, подобрал его, к радости голубей и воробьев высыпал крупу на землю, а в освободившуюся ткань завернул свою драгоценную находку.

С обоих сторон двора стояли две пожарные бочки, заполненные водой, покрывшейся льдом. Оглядевшись — не следит ли кто за ним? — Думанский быстро подошел к одной из бочек, камнем разбил лед и с осторожностью заговорщика опустил тяжелый ларец в воду.

Тем временем уже светало. Настораживающий шум, бранные крики (возможно, какая-то свалка возле дома на улице) по-прежнему не стихали, и шарахающийся теперь от каждого шороха бедняга адвокат предпочел укрыться «на хазе» — в знакомом уже, хотя и отвратительном, обиталище «подводчицы». Заброшенная лестница скрыла его от неведомой опасности.

«А что было бы, попади моя душа в женское тело?! — продолжал размышлять наедине с самим собой Викентий Алексеевич, вспомнив отчаянную старуху, и его тут же внутренне передернуло до тошнотворного привкуса во рту: — Нет! Только не это — избави Боже… — Но должен же в конце концов быть какой-то выход из этого изощренного капкана?! Попал ведь Иона во чрево кита и выбрался — спас Господь…»

III

Без труда открыв незапертую дверь «малинника», Думанский проследовал в «гостиную» и осел в кресло.

Под доносившийся из-за стены монотонный бред Никаноровны, не пытаясь уже обнаружить в нем какой-либо смысл, совершенно расслабленный Викентий уносился в проход, неожиданно открывшийся в стене и уводящий в кромешный мрак.

— Ой, святые угодники! Ох, сдохну сейчас! За что муки принимаю?! — Мученические вопли Никаноровны донеслись из ее каморки. — Ой, подыхаю! Ну, ангелы небесные, встречайте же меня! Вот я — невеста Господня! Не признали?! Где же вы? Где? Душе моя прегрешная!

Судороги внезапно прекратились, и Викентий Алексеевич помог несчастной вскарабкаться на диван.

— Благодарю покорно, касатик. Вовремя-таки спохватился! Спас-таки! А я уж было подыхать собралась, дурища неприкаянная. Ой, умора!

Никаноровна завизжала, словно кто-то невидимый щекотал ее, и опять скатилась на пол, при этом ее вставные челюсти выпали и заскакали по полу, устрашающе клацая. Она, вставив челюсти и потирая ушибленные бока, пояснила:

— Просыпаюсь я от чувства, будто лицо мое ктой-то обыскивает, этак овевает с пристрастием, а глазки прямо-таки нежно целует. Кто ж такие? — думаю себе. Гляжу, а это ангелочки подлетели ко мне, натуральные херувимчики! Крылышками помавають, гляделки на меня выкатили и берут меня прямо на ручки, яко младенца годовалого. Я и далась — а чего бы не даться? — приятно ж побыть дитем неразумным! Ангелочки те стали меня нежно баюкать и раскачивать — все как полагается. Иные ангелочки, тута же возникшие, хороводы вокруг водют да припевают… Воздух весь исполнился цветочным дымом-фимиамом. Лепота и здоровье вокруг пышут! А самый-то толстый херувимчик (еще в тельняшке морской был и на ручках меня держал) рот как разинет, как гаркнет, точно труба иерихонская, — перепонки ушные чуть не лопнули! — а потом шепчет: «Здравствуйте, моя красавица! Здравствуй, милая княгиня! Приятных тебе сновидений!» А другой-то ангелочек, что в пуху и в перьях сновал, как ему и полагается, завозражал: «И никакая она не княгиня! Валерия она! Я наверное знаю!» Слышу я это, и смущение меня взяло: открыть им, думаю, доподлинно-натуральное мое имя-прозвание, все одно ведь в голубиной книге своей прочитают.

Так они между собой и спорили, а я меж тем, не будь дурой, заметила, что у того, который в тельняшке и за княгиню меня приял, глаза такие уставшие. Много, знать, повидал, болезный! А у второго лукавые глазенки, живые да дерзкие, — молодой еще, наверное, все знать хочет, а того не ведает, что скоро состарится! Хе-хе! Этот ангелочек, молодой да зеленый, ближе всех ко мне стоял. Прижался он к моему ушку и спрашивает: «Как ваше фамилие?» А я ему без затей ответствовала: «Никаноровна я, так-то, брат!» Тогда словно подменили ангелочка моего. Он будто бы оступился, вздрогнул вдруг, а после говорит: «Не хотел, мол, вас обидеть и прошу прощения!» Стали они тут друг дружке меня перекидывать, точно мяч какой, а толстый-то возьми да и урони меня на пол: «Нет! Не канает Никаноровна! Не канает!» Жуть!

Думанский предупредительно заметил:

— Послушайте, а может, вам не стоит забираться на столь высокое ложе? Ведь, того и гляди, опять упадете!

Но Никаноровна, похоже, больше прислушивалась к голосам, звучавшим в ее голове.

— Мне нравится, когда страшно! — заявила она, глядя куда-то в потолок.

Викентий Алексеевич, оставив Никаноровну наедине с ее видениями, поспешил удалиться в отведенную ему комнату, где опять попытался забыться сном.

Слух Кесарева-Думанского внезапно «обласкал» надрывный вой Никаноровны:

— Отпустите! Отвяжитесь от меня! Говорю же вам, аспиды, фараоны, не Гликерия я!

За окном, по всей вероятности, была уже вторая половина дня. Адвокат тотчас очнулся от кошмарного сна-наваждения: «Господи! Как же это — я тут все сплю, а там…» Его точно мощной пружиной выкинуло из кресла, и через минуту он был уже внизу — во дворе. Заключенный в тело хама и убийцы с большой дороги, подгоняемый каким-то поистине мистическим ужасом и природной брезгливостью к грубо животному началу в человеке, Викентий Алексеевич торопился изо всех сил. Вот бы только успеть, только бы не погубить душу свою в этой омерзительной, грязной плоти! В любой момент тот, кто «квартирует» в его «узурпированном» теле, может нарваться на пулю или нож, и тогда ему уже не бывать в полном смысле самим собой — Викентием Думанским, известным обществу адвокатом… Но он буквально с физической болью постоянно ощущал и другое, то, что было страшнее собственной дикой метаморфозы, страшнее небытия — смертельная опасность нависла над Молли, угрожала самому дорогому для него и совершенно беззащитному существу! «Неужели она раньше никогда не слушала эти злосчастные „Корневильские колокола“?[67] Откуда только у нее возникла эта мысль — пригласить дядюшку на оперетку? И я тоже хорош — готов сейчас же исполнить любое ее желание, а ведь и у любимых бывают желания роковые… Да кто ж мог подумать, что произойдет эта „метемпсихоза“ и билеты достанутся хищному хаму, дорвавшемуся до роскоши? Легкая музыка, французские певички, ложи красного бархата — наверняка обрадовался, что я выбрал самые дорогие места… Bête, sal boucher!»[68] — Несчастный адвокат испытал тошнотворное ощущение, вспомнив опять, в какой грязи растворено его благородное ego.[69]

«Господи Всемогущий! Помоги мне встретить рабу Твою Марию и убедить, что ей нельзя сегодня быть в Михайловском. Пусть она примет меня за настоящего Кесарева, пусть даже осыплет проклятиями, пусть прогонит, но поверит — это единственный способ спасти ее. Если на то воля Твоя, не открывай ей сейчас всей истины, Боже Милосердный, хотя бы на этот вечер приоткрой ее внутренний взор!» — усердно молился Викентий Алексеевич перед скромным олеографическим образом Спаса Вседержителя в незнакомой часовне, в тишине безлюдного переулка. Он решил во что бы то ни стало попасть в особняк Савеловых и добиться встречи с Молли. Думанский был готов ко всему: глубокий боковой карман пальто оттягивал тяжелый гуляевский пистолет, в нагрудном отсчитывал драгоценное время золотой брегет, «позаимствованный» у Никаноровны. Прежде щепетильный, адвокат, несомненно, посетовал бы, что опустился до уровня авантюриста из бульварного романа, сейчас же ему было решительно не до того — цель, как никогда, оправдывала средства. Буквально на ходу он подготовил и записку, предостерегающую от посещения театра (на тот крайний случай, если ему самому не удастся попасть в апартаменты), чтобы спрятать ее в букет.

Выйдя на большую улицу, Викентий, однако, сразу понял, что добиться поставленной цели будет значительно сложнее, чем ему до этого казалось. До савеловского дома пришлось добираться почти через весь центр Петербурга — выйдя из Московской части, он каким-то чудом миновал Спасскую и теперь уже кружил в Казанской, но чем меньше оставалось пути до заветного дома в Адмиралтейской, тем — Думанский определенно не мог этого не замечать — все больше становилось кругом полицейских. Квартальные и околоточные, как им и полагалось, несли свою обычную службу на перекрестках, площадях, но помимо них улицы патрулировались казачьими и даже жандармскими разъездами, что явно указывало на усиленный режим службы. Последний факт был неоспорим: со всех афишных тумб, даже с фонарных столбов в самых людных местах — возле храмов и рынков, пялились на прохожего фотографические портреты Кесарева анфас, «украшенные» внушительной суммой с несколькими нулями, обещанной, как недвусмысленно следовало из сопроводительной подписи, всякому, кто поспособствует розыску и аресту «особо опасного государственного преступника». «Редкая персона удостаивается чести быть так щедро растиражированной по всем столичным углам, — с горькой иронией подумал Викентий Алексеевич. — Кесареву, значит, досталась уже слава Герострата,[70] только вот мне она совсем не к ли… — ни к чему. Да-с! Не помню, на кого бы еще так серьезно охотились коллеги из полицейского ведомства. Браво, господа!»

То тут то там наметанный глаз правоведа выхватывал из уличной толпы переодетых в штатское юрких филеров. Даже дворники возле каждой подворотни держали метлы и лопаты «штыком» вверх, готовые вонзить его вместе с бдительным взором острых как бритва татарских глаз во всякого подозрительного обывателя, пересекающего вверенное им для наведения внешнего порядка и внутреннего спокойствия пространство двора. Через такие кордоны и мышь не проскочит!

Загнанный внутрь предельно ненадежного телесного убежища, бедняга Думанский, несмотря на все ухищрения, предпринятые им, чтобы сделать облик «Кесарева» не столь отталкивающим и наименее похожим на объявленный в розыск «оригинал», не мог отделаться от ощущения, что внимание всех петербуржцев, оказавшихся в этот час на улице, сосредоточено именно на его личности. Казалось бы, он предусмотрел все: в неприметной рыночной парикмахерской с «преступной» физиономии навсегда исчезли омерзительные усики и эспаньолка пошлого хлыща-донжуана, да и одет «Кесарев» был теперь, разумеется, без дешевого шика, но, находясь в тесном окружении бесконечных чиновников и военных, прогуливающихся господ и вечно спешащих мастеровых, каких-то загадочных элегантных дам, институток и горничных, пожилых богомолок в штапельных платочках, вежливых гимназистов с золочеными и серебряными дубовыми веточками на форменном картузе, юрких уличных мальчишек-сорвиголов, наконец, среди действительно подозрительных субъектов-золоторотцев откуда-нибудь из Вяземской лавры,[71] перелицованный адвокат едва сдерживался от безумного желания устремиться вперед очертя голову, бегом сквозь всю эту пестроту столичных типов, то и дело приседая и петляя, запутывая след, как заяц, преследуемый прилежно науськанными борзыми и легавыми.

«Легавыми? Ч…т!» — поймал вдруг себя на презрительном словце из блатного жаргона Викентий Думанский, испугано представив, что, никогда раньше не задумывавшийся об этом, теперь еще, не дай Бог, вместе с телом приобрел пока что не проявляющиеся воровские повадки и уголовный образ мышления, будь он неладен. «Этого еще не хватало — избави, Господи!» Тщетно он внушал себе, что с «благонамеренной» толпой нужно лишь хорошенько слиться, дабы не вызывать раздражительных подозрений — и раньше-то родовому дворянину с «лица необщим выраженьем» претило подобное, словно бы нарушалась юридическая презумпция невиновности, а теперь, когда вдруг особенно остро ощутил душой и телом не возвышенное «соборное» начало, как в храме, а низкий, «статистический» инстинкт стада, к горлу подкатил ком удушающей гадливости. В какой-то момент Викентий Алексеевич буквально физически не смог заставить себя двинуться дальше — словно окоченел! Неизвестно, сколько бы продолжался этот ступор, всеохватный «паралич», только навстречу «зазевавшемуся» субъекту, словно прочитав его мысли, уверенно шагнул почти до глаз закутанный в форменный башлык жандармский чин. Из-под плотного шерстяного сукна отчетливо прозвучало:

— Кто таков? Что тут мнешься поперек дороги? Язык проглотил?! А ну, малый, предъяви-ка документы!

Вот тут-то подгоняющий панический страх взял верх над капитулировавшим измученным рассудком Думанского: очнулся адвокат только в соседнем квартале на задворках магазина готового платья. В памяти беспорядочно мельтешили полицейские свистки, перебивавший их трели бешеный стук собственного (кесаревского?!) сердца и оглушительный шум крови в ушах, да брошенная кем-то из блюстителей порядка жалкая оправдательная фраза, мол, идет серьезная операция, а посему нечего на всяких «мазуриков отвлекаться». «Мазурик» с некоторым облегчением перекрестился, но внутренний голос продолжал подгонять его, не позволяя успокоиться и на минуту: «Нет, так дело не пойдет! Разве я хоть чего-то добился? Не сметь расслабляться и опускать руки! Необходимо срочно предпринять что-то действенное. Господи, настави и вразуми, ну пошли мне хоть крохотный шанс».

Шанс воплотился в извозчика, стоявшего в ожидании клиента у Красного моста, там, где Гороховая пересекает Мойку. Это был какой-то странный извозчик: не лихач, не обыкновенный «ванька», чьими услугами адвокат недавно побрезговал бы (впрочем, сейчас и «ванька» устроил бы его).

По виду вроде бы вчерашний крестьянин с веселой мохнатой лошадкой в упряжи, возница был рыжеват и розовощек, одет опрятно и тепло, как раз по крещенскому морозцу, но в то же время «наособь»: в заячьем треухе и таких же рукавицах, в нагольном тулупчике-куртке все с той же серенькой меховой оторочкой, поверх ворота топорщился широкий шарф домашней вязки. «Чухонец, кажется. Откуда-нибудь из-под Гатчины или Райволова.[72] Не по сезону явление — до Масленицы еще больше месяца, а он уже в городе». Среди обычных извозчиков петербуржец Думанский впервые встречал чухонца. «Стоило подумать о „ваньке“, а вейка[73] тут как тут! Казус».

— Харос-сый пар-рин, кут-та прикас-сете атвести? — добродушно, характерно налегая на «с» и растягивая слова, осведомился невский абориген, приметивший, с каким любопытством и тоской в глазах разглядывает его дрожащий, видимо от холода, прохожий. — Тсем смак-ку па-мак-ку. Сто-сс не памот-ть? Меня Тойва сват-т.

— Поможешь? Скажи, Тойво, почем нынче такая упряжка?

Извозчик решил, что его спрашивают о плате за проезд.

— Да ты, братец, вижу, не понял. Я хочу купить сани твои и лошадку!

Финн закрутил головой с видом оскорбленного достоинства:

— Не-ет! Не пратаетса, пар-рин. Эта-та хлеп-п мой.

Потом рассказал, что у него на мызе шесть ртов, пять детей и жена на сносях, а летом сгорела мельница, кормиться теперь нечем, вот он и «присол ран-на ф исвос, стоп-пы сарапоттать, а лошадка — трук, трук-ка расве прот-тают?»

Плохой игрок, к тому же лишенный возможности выбора, Думанский пошел ва-банк. Он вынул из кармана часы и протянул извозчику, подбрасывая на ладони, чтобы тот мог ощутить вес роскошной «луковицы».[74]

— Смотри, Тойво. Вот этот золотой швейцарский брегет с драгоценными камнями на крышке стоит не меньше, чем полтысячи целковых. За эти деньги ты купишь целую конюшню, потом откроешь собственный извоз…

— О-ля-ля! — глаза бывшего мельника загорелись. — Са полтыс-си руп-плей — ты-сся плакотарностей! Харос-сае тел-ло, вык-котное…

«Сейчас ты и друга продашь», — без радости подумал Викентий Алексеевич. Тойво предположил, что «пар-ри-ну» нужно последить за женой.

— Исфес-сное тел-ло…

Адвокат услышал в последней фразе каламбур. «Если бы тебе было известно, чье у меня тело, плохи были бы мои дела!»

— А вить я, каспат-тин Ке-ессареф, осчень таше вас приснал. — Чухонец точно прочитал мысли адвоката и тот, ошарашенный, застыл, не зная, куда бежать, но, вспомнив про револьвер, решительно наставил его на хитрого извозчика.

— Уп-перите пистолет-тик-та, та-аварись, Тойво не фытаст!

Из дальнейших его слов следовало, что у него сам брат был «поллитисеский», «соссиалист-рефлюссанер» и его повесили не так давно в «Слюссельпуркке».

— Моссет, слыс-сал, трук-к? Тел-ло Перкелляйнен… Та-а-а… Снат-тит я толл-сен вам памакать, та-а-варись!

Он снял с себя теплые вещи — ушанку, куртку, даже шарф, всучил «Кесареву» впридачу к упряжке и, не побрезговав пальтишком «товарища» на рыбьем меху, на прощанье пробасил, улыбаясь:

— Пери, пери! Я не ме-ерсну. Я тос-сэ са сфапот-ту на-рот-та. Я фински патриот! Я фыппь-ю секотня са пратта, а ты тос-се фыппей са наро-отт. Ну, ехай с поо-кам мимма сантармы!

«Не-ет! Чухна ты неблагодарная, а не „сфапо-отный патриот“!» — кипятился дворянин-законник Думанский, немилосердно нахлестывая мохнатую савраску. — «Разве не Белый Царь освободил их, дал им автономию?! Чернь!»

Наконец, уняв гнев, он остановил возок, вспомнив бдительного жандарма, подтянул вязаный шарф к глазам на манер башлыка, и направился к цветочному магазину Эйлерса.[75]

Бог знает, за кого приняли его лощеные продавцы, но безропотно упаковали щедрому покупателю громадный букет роз в изящную плетеную корзину. «Ну теперь-то можно встретиться с Молли без лишних подозрений, без препятствий. И предупредить ее! — подумал он, надежно спрятав тревожную записку среди бутонов. — Найдет, догадается — я же всегда вкладывал так визитки».

Через какие-нибудь четверть часа возок стоял у дома на Английской набережной, вот только хитрость, которой Думанский уже было внутренне гордился, оказалась, увы, бесполезной.

— Мил человек, барыня Савелова, пожалуй, дома будет? — обратился он к дворнику, старательно пряча лицо в шарф и пытаясь имитировать «простонародный» выговор. Страж ворот был не менее бдителен и строг, чем те, которых Викентий Алексеевич уже имел удовольствие наблюдать сегодня на других петербургских улицах. Надвинув на лоб казенный картуз и важно поблескивая начищенной номерной бляхой, точно это была медаль, дворник заслонил всей своей массой и без того прикрытые ворота. Держа наперевес широкую лопату, он угрюмо процедил из-под закрученных усов:

— Я тебе, паря, не «мил», а лицо при государственной службе! Где хозяйка, не велено говорить.

Пришлось незваному гостю предъявить в качестве документа-аргумента серебряный рубль. Полновесный императорский рубль возымел некоторое действие.

— Барыня Марья Сергевна не дома теперь… Ну в обчем, я, сказать правду, сам не знаю, где их носить — не наше дело-с, вот, — с показной неохотцей сообщил «страж». — Только точно знаю: теперь допоздна их не будет — даже прислугу отпустили. А букет… Оно, конечно, можно бы и в дворницкой оставить, ежели бы…

Он недвусмысленно уставился на карман Думанского, откуда тот доставал портмоне. Пришлось раскошелиться еще на полтинник, хотя адвокату стало понятно, что букет «с секретом» теперь значит едва ли больше, чем просто галантный знак внимания — предупредить возлюбленную об опасности он опоздал (записку же на всякий случай незаметно вытащил из корзины). Зато дворник был совершенно удовольствован:

— Премного благодарны-с! Присмотрим в лучшем виде-с!

«Не распускаться! Это еще не конец, у меня еще есть время», — подбодрил себя готовый ко всему правовед. Оказавшаяся на ближайшей тумбе помпезная афиша Императорского театра с разрекламированной «кесаревской» образиной внахлест услужливо напоминала о начале вечернего спектакля замаскированному теперь уже вдвойне правоведу Думанскому. Оставалось только подъехать к театру, дождаться Молли в компании с ее ненавистным спутником и собственными силами предотвратить готовящееся злодеяние. Героическое решение Викентий Алексеевич принял в одночасье и без колебаний, но как его было осуществить? Адвокат умел многое, вот только даром чудотворца не обладал. Уже за час до спектакля легкие санки с чухонцем-возницей стояли на Итальянской за боковым фасадом Европейской гостиницы, откуда открывался прекрасный обзор собственных выездов, пышных карет и экипажей, троек с лихачами и респектабельных автоландо, выстроившихся блестящей дугой возле освещенного электрическими лампионами театрального подъезда. Вообще вся площадь, в том числе и большой сквер в центре, была залита золотистым светом множества фонарей и еще к Святкам богато иллюминирована россыпью разноцветных огоньков, к тому же в этом ярком искусственном свете волшебно искрились аккуратные сугробы, снег под ногами, несметный рой ажурных снежинок над головой. Словом, несмотря на вечерний час, видно было как днем, и даже те, кто не хотел бы попасться на глаза кому-либо из знакомых, кто желал оставаться инкогнито, были лишены такой возможности. Думанскому, ставшему в этот роковой вечер одним большим оптическим устройством, к сожалению, не биноклем, хотя бы театральным, или лорнетом, а лишь обладавшему природной зоркостью и обостренным профессиональным чутьем, такое подлинно столичное освещение играло на руку, однако только сейчас он понял важность слов Никаноровны, со свойственным ей, пусть мрачным и инфернальным, но сермяжным юмором «окрестившей» Спичку «актером-минером» и поведавшей, что сей изобретательный террорист способен менять облик и может представить кого угодно («Просто какой-то современный Протей!» — удивился тогда правовед) — дородного купца, или благообразного батюшку, или даже деревенскую бабу-молодуху, на руках у которой оказывается бережно завернутая в лоскутное одеяльце взрывчатка.

«Неужели он решится на это жуткое преступление в столь людном месте, на одной из центральных площадей, где полицейские на каждом шагу? C’est impossible![76] Какая безумная, бессмысленная дерзость! Кругом женщины, дети… Да чему я, собственно, удивляюсь? Имел же возможность убедиться, что эти боевики — форменные маньяки, что для них нет решительно ничего святого! Революционная целесообразность, самопожертвование во имя народной свободы?! Да будь проклята подобная свобода!»

Простояв так несколько минут, выискивая «опасный объект» возле подъездов Михайловского театра, Викентий Алексеевич подумал, что Спичка, так же как и он сам, может расположиться вдоль Итальянской или вообще напротив — с другой стороны сквера, и спокойно «выцеливать» свою жертву. Таким образом, ничего не стоит упустить его из виду! Тогда новоявленный извозчик медленно покатил вдоль ограды круглого сквера, чтобы осмотреть всю площадь, оглядеть по возможности каждого подозрительного возницу и самому, соответственно, определиться с местом стоянки. Рядом с многоколонным фасадом Дворянского собрания, к примеру, было не меньшее столпотворение, чем против театра, который отсюда тоже просматривался — непредсказуемый Спичка вполне мог бы занять исходную позицию и здесь. С трудом преодолевающему тревожные смятения адвокату «бомбист» чудился теперь чуть ли не в каждом кучере и его ездоках, не говоря уже о разных прохожих с баулами и свертками.

«Со своим-то даром Спичка может быть и лакеем на запятках вон той кареты с княжескими коронами на дверцах, или, например, тем вон англоманом на холеном жеребце, в кожаном шлеме и со щегольским хлыстиком, да что там — а вдруг этот чахоточного вида студент с портфелем под мышкой, прислонившийся к ограде и то и дело посматривающий на авто, являющиеся со стороны Невского, и есть „актер-минер“ собственной персоной? Каждому в душу не заглянешь, а надо бы, ох, как надо бы… Настави мя, Господи! Владычице, спаси и сохрани Молли от вражьих козней, „от стрелы, летящия во дни“!»[77]

С такими мыслями Викентий Алексеевич на чухонских санях обогнул сквер и убедился, что с этой стороны опасность вряд ли может исходить — ни одного возка, прохожих почти никого. Музей Императора Александра III[78] был уже закрыт, так что вдоль его ампирной решетки Думанский тоже проехал со спокойным сердцем, вернувшись наконец к фасаду Михайловского театра, только теперь уже с другого края сквера — с Инженерной улицы.

Ничего не оставалось, как проследовать мимо ряда аристократических выездов и авто в черном лаке и никеле, косясь в их сторону пристальным взглядом, — вдруг злоумышленник затесался среди знати, ведь он непревзойденный лицедей.

Публика тем временем продолжала прибывать. Вот тут-то Викентий Алексеевич и заметил явно подозрительный объект. В слишком скромном для светского окружения обычном извозчичьем возке «скучала» одинокая ширококостная дама с грубыми чертами маскообразного лица, по виду спутница жизни какого-нибудь армейского обер-офицера или чиновника не выше 10-го ранга,[79] с младенцем, запеленутым в простенькое одеяльце с узкой кружевной полоской наискосок. Бесцветная дама держала дитя так, будто это была кукла или вообще полено, причем, вопреки логике, сверток не проявлял никаких признаков жизни — ни младенческого плача, ни малейшего шевеления.

«Ну наконец-то! — Думанский насторожился. — Вот это роль! То ли жена гренадера, то ли сам переодетый гренадер, а что в руках — и подумать страшно. Если это не он, то я настоящий Кесарев! Революционный привет, товарищ Спичка! Теперь главное не упустить тебя из виду».

Викентий Алексеевич огляделся вокруг, пытаясь оценить обстановку, а точнее, подсознательно ища хоть какой-то поддержки. По Итальянской фланировал разъезд конной полиции. Первое движение души дворянина-правоведа, искренне благородное и профессиональное, было броситься к стражам порядка за помощью, указав им на субъект общественной опасности, и отдать соответствующие распоряжения. Бедняга на мгновение утратил чувство реальности, ведь самой вожделенной добычей для всего полицейского корпуса Петербурга был как раз он — вор и убийца «Кесарев». Этот конный патруль именно затем и находится здесь с самого утра, продуваемый немилосердным морозным ветром, чтобы задержать его или уничтожить, а вовсе не для совместных с ним, «государственным преступником», действий.

Очнувшись, Думанский-«Кесарев» с ужасом заметил, как от патрульной группы отделился верховой и, по-видимому, все-таки сочтя подозрительным раннего вейку, да еще с пустыми санками, направился в его сторону. Втянув голову в плечи, Викентий Алексеевич уже привычно поправил широкий шарф, прикрывающий нижнюю часть лица, делая вид, что кутается от мороза.

«Господи, пронеси!» Тут же поблизости затарахтел мотор. Авто притормозило совсем рядом, обдав жалкого вейку снегом из-под колес и трижды вызывающе квакнув клаксоном. Внутри удобно расположилась госпожа Савелова — его единственная, несравненная Молли — в элегантной меховой шапочке с темной вуалеткой, спускавшейся на лицо, и тот, кто против всех Божьих заповедей и законов мира сего ныне занимал, казалось бы, неотъемлемую собственность Викентия Алексеевича Думанского — его тело. Думанский испытал нестерпимое желание вцепиться в этого убийцу-авантюриста зубами, ногтями — словом, всем, чем только возможно… До чего же омерзительно созерцать на своем лице, знакомом до мельчайшей родинки, до каждой черточки, предающей неповторимость образу, чужую, самодовольную до гнусности улыбку! И разве есть необходимость издавать гудки, когда место для стоянки совершенно свободно?

Возок с «женщиной»-бомбистом выдвинулся из общего ряда навстречу адвокатскому авто-кабриолету, будто только его и дожидался. Теперь сомнений не было: Думанский безошибочно вычислил источник смертельной угрозы. В голове его будто защелкал хронометр, четко отчитывающий секунды до непоправимой трагедии. Сознание приобрело исключительную ясность, как это иногда случалось с ним перед защитой на особо важных процессах. Викентию Алексеевичу даже удалось беспрекословно подчинить себе неподатливые, неуклюжие в другие минуты мускулистые бандитские члены: ни мало не колеблясь, он изо всех кесаревских сил хлестанул лошадь и, точно управляя древней боевой колесницей, на полном ходу врезался во вражеский возок. Воцарился полнейший хаос, все завертелось перед глазами. Думанский видел, как сани с «женщиной» из-за мощного удара с хрустом и скрежетом резко накренились на сторону. Авто, к счастью, успело затормозить, не попав в общую свалку, но разгоряченный адвокат каким-то боковым зрением успел заметить ставшее белым как мел и теперь просвечивающее даже под вуалью, искаженное гримасой почти до неузнаваемости женское лицо. «Бедняжка Молли — вот что делает страх! В другой ситуации, пожалуй и не поверил бы, что эта она».

Тотчас, не обращая внимания ни на испуганное ржание лошадей, ни на площадную, подлинно извозчичью ругань Спичкиного кучера, ни на терзающие слух гудки клаксона, Думанский со своего облучка прыгнул прямо на «переодетого гренадера» и выхватил у него смертоносный сверток. После второй атаки возок уже буквально рухнул на бок, чудом не задев вдруг обнаружившего в себе акробатические способности адвоката с прижатой к груди добычей. И вот тут-то, к полнейшему своему изумлению и ужасу лишенный права на ошибку в схватке с актером-минером, Викентий Алексеевич услышал пронзительный плач младенца, усиленный беспомощным женским визгом. «Нет, это абсолютно невозможно! Тогда что же получается? Кто же тогда…»

Подняв голову и теперь еще бережнее прижимая к себе ни в чем не повинное дитя, Думанский почувствовал, как внутри все холодеет: конный жандарм, поравнявшись с «кесаревским» авто, поднял над головой какой-то шипящий предмет. «О ужас!» Обеими руками он держал бомбу с дымящимся фитилем! «Еще секунда — и этот фанатик уничтожит мое подлинное тело, погибнет Молли, и тогда всё…»

Викентий Алексеевич успел только перекреститься, зато «полицейский»-Спичка не успел толком и размахнуться, как мохнатая финская лошадка, окончательно высвободившись из упряжи, шарахнулась в сторону, с силой ударив жеребца ряженого полицейского. Тот поднялся на дыбы, ошалело заржав, заметался, едва не опрокинув всадника на землю. От неожиданности Спичка не только потерял равновесие, но при этом разжал руки, уронив страшный снаряд прямо себе за спину. Тут же прогремел взрыв, навсегда положивший конец кровавым «выступлениям» актера-минера, но, к счастью, пощадивший окружающих — они, казалось, были лишь оглушены и ошарашены… Или не все?! Что с авто… Что с Молли?!!

Для Думанского мир на некоторое время утратил целостность и вместо единой картины распался на множество фрагментов, как в детском калейдоскопе, вот только их сочетание являло невероятный, душераздирающий абсурд. Дама — «мать» спасенного младенца — лепечет несвязные благодарности, порываясь целовать руку «спасителя», само дитя продолжает безутешно, надрывая связки, реветь только уже в материнских объятиях; вот вырванная взрывом дверца автомотора, а рядом с ней — не может быть! — УБИТАЯ, застывшая на снегу в болезненно-вычурной, с невообразимо изогнутыми, точно стебли фантастических растений в мертвенном стиле модерн, руками, с ногой, то ли сломанной, то ли все так же неестественно подогнутой к талии… но только не Молли, нет — не мадемуазель Савелова, не Возлюбленная, а… навсегда покинутая мадам ДУ-МАН-СКА-Я!!!

«Ну слава Богу… Нет, Господи! Что это я… как же это?! За что… Несчастная Элен… Зачем? Неужели для этого она жила, мучилась… А может, давно была мертва — de ргоfundis?![80] Да-да — в глубине существа, в душе… Это фатум!.. И все же не Молли — спасибо, Господи!!!»

И снова крики брани и радости, мельтешение прохожих, зевак, резкий, какой-то химико-лабораторный запах взрывчатки… Рядом изуродованные, точно разделанные в татарской мясной лавке трупы лошадей; какое-то месиво из крови и шинельного сукна — то, что еще несколько секунд назад было человеком с нелепой, пожароопасной то ли фамилией, то ли кличкой… Наконец, животный, как на скотобойне, пар, идущий от мгновенно оттаявших колод-торцов мостовой в свежих красно-черных лужах — лужах крови, с запахом крови!!!

И тут все заслонило собой мертвенно-бесстрастное лицо, которое Викентий Алексеевич всю жизнь привык видеть только в благородной раме зеркала.

Уцелевший незаконный и вызывающе неуместный спутник «Молли», едва заметно покачиваясь, вышел из присвоенного покореженного взрывом авто-ландо, снисходительно наклонился над… собственным телом и, протянув ему холодную как лед холеную руку, помог подняться из грязно-кровавого снега! Неожиданно подлинный Кесарев прошипел на ухо подлинному Думанскому: «Непокорнейше благодарю, господин извозчик… без усов и бороды».

«А я еще поражался несколько минут назад, — рефлексировал рафинированный мозг правоведа, — как террорист-актер смог перевоплотиться в стража порядка — переоделся, и готово. Вот перевоплотиться из профессионального вора-мокрушника в служителя закона — буквально из плоти в плоть — такая метаморфоза достойна пера Овидия!» Постепенно отходя от шока, извозчик Думанский вовремя увидел, что к месту происшествия спешат уже другие, не ряженые полицейские. Несмотря на мороз, пришлось расстаться с теплым чухонским тулупчиком: сбросив его на бегу, пряча за пазуху вессон, разыскиваемый «преступник» нырнул в ближайший проходной двор, чтобы слиться с всепоглощающей стихией Невского, раствориться в ней, забыться…

А к ночи подлинный Думанский впервые за последние дни вдруг почувствовал себя… СЧАСТЛИВЫМ! В нем самом еще теплилась надежда однажды вернуться в свое родное, чудом не загубленное мелким бесом тело — значит, Всемогущему Творцу угоден их будущий союз с Молли!

Прочие козни мира сего, даже страшная, но давно предчувствуемая предсказуемая гибель Элен, на этом фоне, в сущности, пока не имели значения. Страх метафизической ловушки был преодолен действием. Следующий зимний день клонился к вечеру, а Викентий Алексеевич Думанский, разбуженный косыми лучами заходящего солнца, только проснулся, с трудом вспоминая, что же с ним произошло за последние сутки: отчаянный бросок на помощь Молли под самым носом у полиции, преображение в чухонца-вейку, взрыв, покаравший «минера» Спичку, и никак не предполагаемая ужасная гибель Элен, а затем очередное вынужденное возвращение в ненавистный «малинник»… Открыв глаза, адвокат с отвращением обнаружил в неопрятной, но просторной постели сбоку от себя женский затылок, прикрытый прозрачной газовой фатой. Не успел он отпрянуть в сторону и хорошенько рассмотреть, кого же это ему «сосватали», как «невеста» сама повернулась лицом к нему, и покрытый холодным потом узник бандитской плоти увидел сморщенную, словно прошлогоднее яблоко, старушечью физиономию. Потягиваясь, Никаноровна прошамкала сквозь дрему:

— Не каждый может достичь трагической красоты… А ты не обманешь? Денег мне заплатишь? — Но тут же встрепенулась и, стряхнув с себя остатки сна, смущенно заворковала: — Ах, Васенька, миленький, это ты! А может тебе охота, чтоб Андрюшей звала? Только скажи, я на все согласная… Вот дура-то я — и не заметила, как заснула. Ну да не беда, одну девку два раза не испортишь… А ты без усов — ну просто студент-правовед, ни дать ни взять. Касатик ты мой ненаглядный, давай поженимся, глупенькой, вот что! Ведь я не женщина…

Думанский замер с раскрытым ртом, а Никаноровна, плотоядно облизнувшись, продолжала:

— Я зверь! Пьяница я запьянцовская и русская амазонка! А ты чего такой квелый? Может, хоть поцелуемся, а? Знаю, по закону до свадьбы целоваться — стыд и страм, а я страсть как люблю, когда стыдно!

Думанский отпрянул было на самый край ложа, но Никаноровна ничуть не смутилась:

— Шучу я! Больно ты мне нужон! Порезвиться охота, смекаешь? Это ведь я так — искушаю, испытание тебе творю.

Старая безобразница изобразила смущение:

— Пардон!

Думанского перекосило. «А все-таки какое отвратительное существо!» И тут же откровенное злорадство охватило его.

— Послушайте, мадам, а у вас, оказывается, и имени-то нет! Просто Никаноровна?! Как же прикажете понимать такой нонсенс? Может быть, у вас громкая фамилия?

— А ты что, сомневаешься? — удивилась старуха. — Еще какая громкая и весьма известная! Не в пример твоему папаше. Хотя ты ведь на слово все равно не поверишь… — Она сняла с шеи медальон — камею с ликом самой Екатерины Великой.

«Удивительно! И даже чем-то похожа в профиль на Императрицу! Такой раритет Государыня могла пожаловать только своей фаворитке, и тогда передо мной знатная особа… — рассудил озадаченный адвокат. — Абсурд полнейший! Купила у какого-нибудь антиквара, впрочем, скорее украла».

— Мое любимое имя — Галя, — мечтательно, нараспев произнесла Никаноровна.

— Вы хотите, чтобы вас называли Галиной? С вашего позволения, теперь буду величать вас Галиной Никаноровной.

— Да хоть горшком назови, сердешный! — А затем попросила жалобно: — Пойдем вместе в уборную? А то опять эти ангелочки разлетались… Боюсь я одна. Ведь сердечко не воробей, вылетит — не поймаешь.

— Ну уж это, знаете ли! — взорвался от возмущения адвокат. — Это уже слишком! Хватит, говорю вам!

Бабка покорно встала и, понуря голову, послушно засеменила в комнату. Думанский слышал, как, мурлыча под нос что-то печальное, она плюхнулась в кресло-качалку.

«Теперь должна угомониться!» — понадеялся он, но тут же из комнаты донесся душераздирающий крик. Несчастная старуха силилась сообщить, что, зевая, вывихнула челюсть. «Шут с ней — опять, наверное, ангелочки привиделись».

IV

Вскоре в квартиру тихонько постучали. Стук был явно конспиративный. Думанский, неслышно ступая, выбрался в прихожую и, буквально прильнув к замочной скважине, с замиранием сердца попытался рассмотреть, кто это там еще явился. За дверью стоял Челбогашев! Адвокат долго возился в полумраке, наконец, снял цепочку, откинул крюк и отодвинул щеколду.

— Чего сразу не открываете? Хорош ухо давить. Я же «своим» стуком стучу, как условлено — пора бы уж запомнить! — прикрикнул на «братуху» вошедший Димитрий, наощупь запер за собой дверь и, по-хозяйски пройдя в гостиную, затеплил свечной огарок. — Темнотищу развели как у негра в животе… Вот, держи — как обещал! Волына что надо и маслята[81] к ней — он протянул «Кесареву» сверток. — Готов, Васюха? Они завтра ночью отчаливают. Ты и Таран прикроете меня всяко, подстрахуете, чтобы без сюрпризов прокатило, а то еще чего доброго этот… решит раньше времени уйти.

— Ты не горячись, Митя… Я тут подумал — зачем нам квартиру-то поджигать? Во-первых, весь дом сгорит, и это вызовет слишком много шуму, а шум нам совсем ни к чему, — набрался смелости Думанский. Было понятно, что речь идет о Свистунове, но Викентий Алексеевич боялся лишний раз переспросить и перепутать чьи-нибудь имена или затронуть обстоятельства, о которых он как «Кесарев», разумеется, должен был бы знать, но как Думанский мог лишь догадываться. — Во-вторых, соседи могут запомнить, кто куда входил-выходил. Дадут показания, что до Свистуна в квартире уже были люди, затем он сам входил туда с кем-то, затем все «гости» вышли, а хозяин, следовательно, остался один. Не дай Бог еще услышат крики. Или почувствуют, что пахнет дымом: пожар вовремя потушат и из-за этого труп, ну «музыканта», точно опознают! Лучше, чтобы Шерри попросила Свистуна забрать ее на поезд не из дома, а встретиться где-нибудь в месте поглуше, недалеко от воды, где нет ни прислуги, ни собак, ни дворов, ни дворников. Будто бы для того, чтобы у людей бдительность усыпить и поклонников заодно отвлечь. Будьте покойны: там мы его без постороннего глаза задушим, обменяем одежду и труп бросим в Неву — концы в воду, так сказать. Когда он разбухнет и рыбы объедят лицо, кто ж станет сомневаться, что это Дмитрий Челбогашев? Уж прости, братец, что так о тебе говорить приходится. Ну а в карман ему, разумеется, положим твои настоящие документы. По-моему, есть резон в таком плане — я все тщательно продумал.

— Любишь ты, Вася, словечки французские — «резон»! — занервничал Челбогашев. — Пожалуй, толково, да не совсем. Январь на дворе, морозы гляди какие — трудно сейчас на Неве полынью найти… Может, предложишь еще Крещенья дождаться и в иордани[82] жмура утопить?! К тому ж вдруг его возьмут, да и выудят раньше времени? Его ж ни червь тронуть не успеет, ни уклейка паршивая! Так что, братан, недокумекал ты — не по погоде твой план.

«Кесарев» продолжал гнуть свою линию:

— Да послушай лучше: лицо изуродуем — три выстрела, и весь фокус, родная мать не узнает! Полынью отыскать — да нет ничего проще! — у любого канализационного стока. В паспорте, кроме имени и даты рождения, можно сказать, никаких данных… Нет, Дмитрий, не советовал бы я тебе убивать «музыканта» у него в доме. А вдруг полиции что-нибудь известно, вдруг там полицейский пост? Маскарад устраивать бесполезно. Даже если оденешься мастеровым или бороду приклеишь, тебя все равно узнают и задержат, а то и меня — оба ведь в розыске!

Челбогашев смотрел на брата в хмуром безмолвии. Теперь он явно был озадачен. Наконец, тяжело вздохнув, ухмыльнулся:

— А молодец, братуха, — усики и бородку петушью, вижу, сбрил. Я ж тогда сразу сказал: ни к чему этот понт, спалишься в два счета, — а ты, мол, дай пофорсить, успею! Как только умудрился тут — пером, что-ли? Осторожный ты стал, однако… За это можешь баринка нашего, Сатина, благодарить! Может, оно и на пользу? Ну ладно, раз такой коленкор, давай сообща решать, где работать будем, «Андрей», мать его кесареву.

Поразмыслив, подобрали все же подходящее место, условились обо всех деталях. Желая поскорее спровадить бандита, Думанский поспешил напомнить:

— Поторопись, Митя! Тебе еще нужно Шерри предупредить.

После его ухода Викентий Алексеевич постучался к Никаноровне:

— У вас тут случайно не найдется чистого листа бумаги?

— Что-о? У нас? Бумаги?! Тебе еще соску сосать… Выдумаешь тоже — бумаги! Тоже мне, канцелярию нашел, — не открывая, сердито ответила она.

Думанский, не рассчитывая более на помощь хозяйки, махнул рукой, разгладил оберточную бумагу, (слава Богу, не промасленную), в которой Челбогашев принес ему «волыну», и аккуратно оторвал с краю небольшой ровный кусок. После тщательного «обыска» полузаброшенного жилья нашелся и огрызок карандаша. Написание простой, в сущности, записки, которое занимает у обычного человека считанные минуты, оказалось для перелицованного адвоката целой эпопеей. Кесаревские пальцы, что называется, буквально закоснели во зле и были совершенно не привычны к письменным упражнениям. После долгих стараний из-под грифеля, корчась, поползли каракули, о которых говорят: «Писала курица лапой». Между прочим, адвокат заметил вдруг все это время валявшиеся под столом разлинованные листы, выдранные из ученической тетради: «Ну вот, с бумагой, по крайней мере, уже лучше!» Викентию Алексеевичу пришлось вспомнить, как он еще гимназистом-«приготовишкой» старательно выводил алфавит, азбучные слоги и целые слова в прописях. Оказалось, что на четвертом десятке у него значительно больше усидчивости, старания, а главное — способностей к чистописанию, чем в детстве, когда его буквально нельзя было удержать на месте дольше нескольких минут. Для начала он поразминал кисть правой руки, помассировал пальцы до хруста в фалангах, перекрестился, затем взял, как положено, теми же тремя пальцами карандаш и осторожно вывел по памяти: «Душа; Книга; Благодать; Могила; Нива; Святыня…» Пальцы начинали вспоминать извечную науку постижения грамоты и были уже гораздо послушнее. Адвокат неожиданно улыбнулся, припомнив свой любимый когда-то стишок из тех, что помещались в азбуке для запоминания слов с корнями на «ять»:

Встарь нерѣдко печенеги На Русь дѣлали набѣги, Побеждали христiанъ, Гнали плѣнныхъ въ вражiй стань, Было в Новгороде вѣче, С татарвой бывали сѣчи Всех тѣх дѣл бывалых лѣт Нынѣ ужъ на свѣте нѣт.

На этот раз упражнение удалось уже на твердое «посредственно с плюсом».

Поупражнявшись, таким образом около часа, Думанский, к своему радостному удивлению, понял, что снова свободно пишет прежним своим каллиграфическим почерком.

Он в очередной раз убедился: что бы там ни говорили позитивисты и материалисты, искра Божия, индивидуальность, память обитают в бессмертной душе, а не в бренном теле и препарируемом анатомами мозге. Когда уже Викентий Алексеевич собрался ставить подпись, рука его в нерешительности застыла над бумагой, а губы скривила горькая усмешка… «Как теперь подписываться, Бог весть — не Кесаревым же? А если, невзирая ни на что, — собственной фамилией?! Тогда обратятся к этому оборотню в моем обличье, а он, конечно, заявит, что ничего подобного не писал, что даже почерк не его, а откровенный подлог… А Молли ему не поверит! Так что мы еще повоюем: почерк ко мне уже вернулся, а там, Бог даст, глядишь и… Что в имени тебе моем, Молли, — ведь не пустой же звук? Даже личное факсимиле на визитке чего-нибудь да стоит, а тем более полное имя, написанное мной, моим почерком! Рано, рано опускать руки… Господи, не лишай меня надежды, прииди в помощь рабу Твоему!» И, отбросив унизительные сомнения, узник чужой обманной плоти подписался привычно: «Адвокатъ Викентiй Думанскiй».

Глубоко вздохнув, стойкий защитник права, ухватившийся за единственную, как ему показалось, свыше протянутую соломинку, не медля ни минуты устремился на улицу. Там уже стемнело, что было как раз ему на руку. Подняв ворот чьей-то бекеши,[83] висевшей в коридоре — то ли кесаревской, то ли «васюхиной» (не столько от ветра, сколько — чтобы укрыться от посторонних взглядов), он сунулся в какую-то бедную, малоприметную лавчонку. В ответ на просьбу хозяин изучающее-подозрительно воззрился на взъерошенного, с мольбой в глазах незнакомца, но предложенный рубль вызвал у коммерсанта правильную, деловую реакцию. Он тотчас кликнул сына, и тот стремглав помчался исполнять поручение, а Думанский, заодно обрадовав лавочника покупкой провизии, уже на улице облегченно перекрестился и, вспоминая на ходу девяностый псалом, побрел назад в свое постылое новое пристанище.

Прежде чем Никаноровна соизволила подойти и отомкнуть, стучать ему пришлось довольно долго.

— А ты хто ш такой будешь? — грозно вопросила она, оставив дверь на цепочке.

«Старая конспираторша! Опять за свое!»

— Да я это, Андрей!

— Какой такой Андрей? Андрюша, ты?! Так Андрея нетути, дома его нет. А вы заходите, все равно заходите. — При этом старуха попыталась запереться, но мнимый «Андрей-Василий» успел поставить ногу на порог, в образовавшуюся щель, и тогда озорница Никаноровна, наоборот, резко распахнула тяжелую дверь, норовя попасть гостю по лбу. Тот еле успел увернуться.

— Так это и вправду ты? Ты это вправду сказал аль нет? — Тут она увидела продукты в пергаменте и торчащую из кармана «Кесарева» бутылку водки. — Ахти — харчами разжился! Гляди, что тебе приготовила, — продолжила она, указывая на стоявший в глубине комнаты кальян. — Прямо как ангелы мне нашептали, что ты нынче припожалуешь. Я и раскурить успела — ну-тка, затянись!

— Что-о?! Этим?!! Нет уж, увольте — не увлекаюсь и не стану, даже не настаивайте, — отшатнулся в сторону перелицованный адвокат.

— Да брось ты кобениться-то! Твой же любимый, — продолжила старуха, глядя прямо в глаза пришедшему. — Если ты Кесарев натуральный — станешь и получишь гамму новых впечатлений. А ежели ты незнамо кто, да за Кесарева себя выдаешь, кожу его напялил, тогда не обессудь, милок-голубок.

— Вы меня простите, сударыня, но я питаю страсть к сигарам, — дипломатично начал адвокат, с отвращением подумав: «Что за скверная старуха! Неужели и в самом деле придется!» — И потом, какой же я Кесарев — Вася я, Челбогашев Василий, а Кесарев был, да весь вышел — кожа одна, это вы правильно заметили.

— Ну ладно-ть — учить старуху вздумал! Память-то у меня девичья, но вполне выдающая. А я люблю покурить, а потом пойду мазурку скакать — не остановишь, и ты не модничай — не к адмиралу на блины прибыл. Давай-ка воспарим вместе, Васятка! Подразнил судьбу-злодейку, ась?

Бедняга Думанский, убедившись, что Никаноровна иначе от него не отвяжется, решил затянуться для вида… Потом приложились еще и еще… Когда укурились вконец, жилистая Никаноровна оттолкнула осоловевшего гостя в сторону:

— Ступай дрыхнуть, нечего мне здесь заботу изображать. Там у тебя чегой-то понажористее было — бумагу-то разворачивай, не жмись и не крысятничай. Ить это другое дело! Кавалер ты или кто? Даме угощение причитается.

С этими словами «экспроприатор и пьяница» отобрала у Викентия Алексеевича «шамовку» и беленькую и заперлась в спальне. Через полчаса оттуда снова уже доносилось умиротворенное похрапывание.

«Удастся ли и мне сегодня спокойно поспать?» — Он, давясь, пил большими глотками дрянное вино, вообще-то купленное в расчете на «невзыскательный» вкус Никаноровны, но решительно отвергнутое любительницей чего покрепче. Прикончив пару стаканов, несчастный адвокат устроился на продавленной оттоманке в комнате, которую с большой натяжкой можно было бы назвать гостиной. «Викентий! Викентий!» — завопил вдруг кто-то за стеной. «Какой еще Викентий?! Кто может об этом знать?» — Думанский впервые в жизни испугался своего имени и бросился в спальню, захлопнув за собой дверь. У него даже не хватило сил дойти до кровати. Он рухнул прямо в кресло, где и погрузился в цепкие объятия морфея…

— Свистунов! Открой, Свистунов! Во имя всего святого!!! Это же я, Викентий! Я все сейчас объясню! — настойчивые требования сменились глухими рыданиями: — Мне некуда идти, открой… Пожалуйста! Я денег дам… Мне страшно! Всё отдам, только верните тело!

В ужасе, ничего не понимая, Думанский, очнулся от того, что закрытая дверь с шумом распахнулась. На пороге снова оказалась испуганная Никаноровна. Ее бесцветные глазки были навыкате, губы тряслись.

— Страсти-то какие! Ну-ка, идем! Опять братец твой в дверь колотит.

V

— Ты только взгляни, — воскликнул «Митрий», — какую я красоту несказанную привел! А ты барышень ждать заставляешь. За своими вещами пришли: заведение-то легавые прикрыли после того, как банкира этого тут грохнули.

В прихожую, распространяя вокруг себя запах дешевых духов и жеманно хихикая, вошли три особы женского пола. При первом же взгляде на «барышень» можно было безошибочно сделать вывод об их малопочтенном ремесле.

Первой важно вплыла статная высокая обладательница роскошных светло-русых волос, уложенных на голове «короной». Ее можно было назвать даже красивой — серые, чуть навыкате, глаза, брови, которые в народе называют соболиными, — если бы лицо не портили неумеренно и безвкусно наложенные косметические средства — два пятна ярких румян и рот, размалеванный карминной помадой. Сбросив на руки Челбогашеву лисий салоп, она осталась в платье сливового цвета, которое, казалось, все состояло из кружевных воланов, фестончиков и вышивки искусственным жемчугом.

— Мамзель Гликерия! — отрекомендовал ее Челбогашев. — Не женщина, а просто жемчужина.

— Так уж она вам и жемчужина, — перебил визгливый, прокуренный голос. — Ты лучше на меня погляди, неужто я хуже! Я и деву невинную могу изобразить — не отличишь. Да хоть гимназистку.

Переведя взгляд на вошедшую следом, Думанский с ужасом увидел худосочную брюнетку, на которой и в самом деле красовалось форменное коричневое платьице с белым передником. Правда, безбожно короткое и с непомерно глубоким декольте, в котором виднелось нечто, напоминающее скорее стиральную доску, чем женские прелести. Черные волосы были собраны в девическую прическу, на которой пестро теснились всевозможные бантики, заколочки и тряпичные цветочки. Бесстыдным жестом «девственница» задрала подол и продемонстрировала белые атласные панталончики.

— Мамзель Валерия! — словно новоявленный Вергилий, «Митрий» продолжил путешествие по второму кругу ада, представляя очередное воплощение плотского греха. — Прошу любить и жаловать.

— Как вы все вульгарны! — подала наконец голос третья гостья, выходя из темного угла, где стояла до сих пор. — Это же невыносимо, наконец!

В противоположность двум предыдущим, эта «сладострастница» выглядела так, будто собралась на бал. Правда, вряд ли бы ее пустили в приличный дом в донельзя вытертом лоснящемся шелковом платье некогда персикового цвета и шляпке с перчатками по локоть того же вида. В ушах, на шее и пальцах этой зеленоглазой шатенки сверкали бриллианты, слишком крупные, чтобы быть настоящими. Картину довершал веер из зеленых страусовых перьев, такой же линялый и потрепанный. Только приглядевшись, Думанский заметил, что гостье на вид не больше сорока и в профиль она напоминает древнегреческую камею.

— А вот мадам Ариадна, — завершил представление «девочек» Челбогашев. — Самая яркая драгоценность этого вертепа — для любителей изысков! Божится, что княгиня, — поди проверь!

— Мой муж был князь — именно-с! Я, между прочим, потомственная дворянка и только из крайней нужды и одиночества вынуждена терпеть ваше кошмарное общество, — заявила Ариадна, протянув Думанскому руку для поцелуя.

Тот и сам поначалу хотел было это сделать (в силу привычки и воспитания), но, увидев перед собой нечто далекое от чистоты и свежести, да еще со следами вчерашней трапезы, внутренне содрогнулся и отступил на пару шагов.

— Видали мы энтих аристократок! — заявила Гликерия, демонстративно сплевывая на пол. — Муж тебя ж бросил, а перед тем все состояние в карты спустил. Работать — так руки не тем концом приставлены, в гувернантки — так нет, энто мы гордые, дворянки-с! А голод-то он не тетка, в девки пошла как миленькая. Так что нечего форс давить, ничем ты не лучше нас!

— Разговаривать с такими пошлыми созданиями из низов ниже моего достоинства! — заявила оппонентка. — Да меня с вами рядом и поставить невозможно. Вот и мужчина то же самое скажет. Правда, кавалер прекрасный?

— Ну, завела шарманку, роза из навоза! — капризно протянула Валерия, старательно надувая губки. — Что ж ты тогда тут стоишь?

— Девочки, не ссорьтесь! — воззвал Челбогашев, видя, что продажные создания готовы сцепиться между собой как помойные кошки. — Давайте-ка по стаканчику красненького на мировую. Вы бы лучше себя показали да нас потешили. А то ведь все равно без дела простаиваете.

— Ох, и правда! — отозвалась Гликерия, уставившись на Думанского огненным взором казачки. — Закрыли наше приличное заведение, негде стало работящей девушке голову приклонить. Одна-одинешенька, как березка во чистом поле! И всякий тебя ободрать норовит. Некого любовью да лаской одарить, — закончила она, подойдя к перелицованному адвокату почти вплотную.

От неожиданности тот отступил и плюхнулся на стоявшее у стены старое продавленное кресло. На колени ему тут же взгромоздилась Валерия, продолжая изображать из себя «пай — девочку».

— Папочка, а ты мне конфетку купишь? Сказочку на ночь расскажешь? Ну пожалуйста! Я буду хорошей и послушной.

С этими словами перезрелая «барышня» принялась деловито расстегивать ему брючный ремень.

Не успел вконец опешивший Викентий Алексеевич спихнуть бесстыжее создание, как сзади на плечи ему легли руки в уже знакомых грязноватых перчатках.

— «Мой любимый, мой князь, мой жених, ты печален в цветистом лугу…»[84] — провыла ему прямо на ухо «аристократка».

Думанский вскочил с кресла, едва не уронив завизжавшую Валерию. Вся компания разразилась отвратительным вульгарным смехом.

— Как тебя бабы-то любят, братан, — произнес Челбогашев, утирая выступившие от смеха слезы. — А то давай сообразим компанию на пятерых. Чего мнешься, как целка-недотрога? Думаешь, я о твоих художествах не прослышал? Или ты теперь, как эти… новомодные — по мальчикам больше?

— Я?! Как вы могли такое подумать? — вырвалось у Думанского. Челбогашев промолчал, удивленный этим «вы».

Проститутки, одобренные таким поворотом дела, тут же заключили «Кесарева» в объятия, прижимаясь к нему самыми деликатными частями тела.

— Не могу я! — с отчаянием почти выкрикнул перелицованный адвокат, стряхивая их с себя, как медведь свору собак. — Фараоны в участке все начисто отбили, видит око да зуб неймет… Да оставьте вы меня, в конце концов! Ну пошли. Пшли вон, говорю!

«Жрицы» любви наконец отстали — упорхнули стайкой, цинично хихикая и поругиваясь. Вслед им Челбогашев успел запустить:

— Валите отсюда, фоски![85] Кыш!!! Ищите новую фазу.[86] Не до вас, видите. Дела у нас фартовые, серьезные — некогда тут кувыркаться. Будут деньги, кураж будет, сами вас найдем. Адье-оревуар, мамзели! Внизу вас авто ожидает.

У подворотни девиц ждал какой-то потрепанный возок…

— Ну чего, подлечился, как я вижу? — заметил «Митрий». Ухмыляясь и подмигнув «братану», почти в том же тоне осведомился: — Взял, что нужно? Тогда поехали, «Андрей Сте…» Э, нет уж! Пускай тебя Сатин по батьке величает. Значит работаем, братуха, по твоему плану, как договорились!

Санями правил рыжий Таран.

Перед «работой» возница, между прочим, тоже заглянул наверх и потребовал у Никаноровны всю оставшуюся кислоту.

— А зачем тебе столько, касатик? Никак собрался пуститься в кругосветное плавание на пароходной трубе со свистком и женскими панталонами заместо паруса?

— Так ведь последнее ж наше дело, чего беречь? — ответствовал тот, не обращая внимания на дичь, которую по обыкновению несла сварливая «малинщица».

— Погоди, — обратился он уже к «Кесареву», — тут где-то книга была с заковыристыми картинками.

— Там она, на окошке, под граммофонной пластинкой, — отвечал Думанский, внутренне содрогаясь при виде грязной пятерни налетчика с ногтями, как будто обшитыми черным бархатом.

Сбросив на пол пластинку, осколки которой тут же разлетелись по углам наподобие разрывной пули «дум-дум», Таран принялся торопливо перелистывать книгу.

— Ну и наверчено — чего только не умыслили, мудрилы вавилонские! Нам бы попроще закорючку какую, чтобы быстренько юшкой-то на снегу намалевать… Ага! Вот эта вроде сгодится.

Небрежно вырвав страницу, он зашвырнул книгу на буфет темного дерева с фарфоровыми вставками. Вид мебели рококо основательно портили непристойные картинки, намалеванные губной помадой и румянами поверх пасторальных пейзажей, да грубо вывороченная дверца.

Наконец «братья» сели внутрь возка и лошади помчали на самый край Васильевского, в Гавань, и даже севернее — на городской выгон, к Голодаю. Думанский страшно волновался: «А что, если полиция не успеет? Или не сориентируется — чего доброго еще спутает место? А вдруг вообще никто не придет? Или они успеют, а я бежать не смогу? Задержат вместе с Челбогашевым и этим налетчиком? Как я тогда оправдаюсь? Свистунов, вне всякого сомнения, отдаст меня в руки правосудия и покажет, что именно я-то и хотел его убить. Если же сейчас откажусь идти с этими, будет еще хуже: его убьют на месте, и я даже ничем не смогу воспрепятствовать!.. Ну все, хватит дергаться, Викентий. Alea jacta est![87] Впрочем, если взглянуть с другой стороны, — адвокат вернулся к уже полюбившейся мысли, — эти как раз могут оказаться весьма полезны. Надо лишь каким-то образом натравить их на лже-Думанского. Похитить его, отвезти на какую-нибудь потайную „хату“, о которой даже полиция понятия не имеет, и расспросить хорошенько, выколотить из него, в конце концов, кто он на самом деле такой и для чего завладел моим телом. А потом заставить поменяться обратно — должен же он знать, как это делается!.. Да, с такими, как мои нынешние „соратники“, не забалуешь, у них свои методы убеждения: примитивные, но невероятно действенные. Хотя, однако ж, — в правоведе снова взяла верх привычка рассматривать все грани обсуждаемого вопроса, — им придется так или иначе причинить вред телу, в котором находится этот проходимец сейчас. Повредят что-нибудь, коновалы, а мне потом в изуродованной плоти доживать в муках… Дичь какая-то, так и рассудка лишиться недолго! И о чем это я вообще думаю?! — одернул себя Викентий Алексеевич. — Каков я, однако, эгоист! Прежде всего мой долг — защитить Свистунова, на жизнь которого вознамерились посягнуть, моего друга, просто несчастного наконец, а я… Подлая душонка!»

Думанского передернуло. Даже сейчас, в абсолютно безвыходной ситуации, сама мысль об убийстве вызывала у него величайшее отвращение. «И эти… они все же люди, хоть и закоренелые преступники, а человек создан по образу и подобию Божьему! Не я дал им жизнь и не мне ее отнимать… Постой, Викентий, снова ты не о том беспокоишься! Если не остановить этих злодеев, они, не задумываясь, убьют Свистунова, и ты точно никогда не простишь себе, если не воспротивишься этому. Верно сказано: не мир несу, но меч, а поднявший меч от меча и погибнет! Их трое против меня одного — ничего, справлюсь с Божьей помощью. Раздавлю как клопов! — скрипнул зубами Викентий Алексеевич с удивившей его самого яростью. — И не только этих троих: пусть против меня будет хоть десяток, хоть целый полк!!! Никому не дам и пальцем до него дотронуться! А мерзавца, который подло завладел моим телом, разыщу и без их помощи».

…Проехали мимо знакомого дома, видение которого частенько посещало Думанского в страшных снах. Викентий Алексеевич ощутил сильнейшее желание заглянуть внутрь, как если бы там его ожидало нечто важное, могущее пролить свет на его нынешнее состояние.

— Постойте, — обратился «Кесарев» к своим спутникам. — Посмотреть хочу, что там за контора такая. Давненько к этому дому приглядываюсь: для нас, деловые люди, очень полезным местом может оказаться…

— Сиди уж! — остановил подельника Таран. — Сейчас сам схожу. Одна нога здесь — другая там! А то какой-то ты стал малахольный, как в полиции башку отбили.

Вернулся он минут через пять, скверно ругаясь:

— Там же ч…т ногу сломит! Тьма во дворе кромешная — хоть бы свечка в окне где горела, а то ни окон, ни дверей вообще не видать. Наощупь еле выбрался… И тишина там гробовая, холод, точно с-под земли — даже мураши по коже забегали. Ни души вокруг… Тьфу! Не двор — склеп кладбищенский! В таких местах точно упыри да шкелеты водятся… Что тебе там, Васька, приглянулось, внутри-то?

— Я тебе не Васька, а Кесарев, Андрей Степаныч, — конспирацию соблюдай! — строго напомнил несчастный Думанский, который сам-то не мог, да и не желал, привыкать к чужим именам и образам. — Привык ты по дворам шнырять, а фасада и не заметил, конечно?

— Фаса-ад! Слышь, братва? Натурально кесарем заделался. Да видал я дом и с улицы, и с Фонтанки — зенки у меня на месте! Парадное, оно, верно, шикарное, барское: кандилябры горят, экипажи богатые, авто лакированные. Фраера всякие важные с дамами: амбре от них, парфюм — Франсе, как его там…

— То-то и оно! — оборвал на полуфразе «Кесарев». — Забыл ты, видно, как настоящие деньги пахнут. Вот это-то нам и надо — верное дело, фартовое. Не зря, значит, присматривался я. Это дом игорный — рулетка, картинки и прочее. Всякие вертопрахи-финансисты ночи там проводят, тысячи большие на ветер пускают, а что бы нам их не подмести? Говорю же — здесь золотое дно! Нужно надежную слежку организовать и в удобный момент сорвать весь банк.

— Откуда про такую делянку узнал? — удивился Челбогашев.

— Да я ж от Думанского ни на шаг не отрывался, а он сюда только и ходит. Тут такие тузы с девочками отдыхают! Номера, марафет — все развлечения по высшему разряду. Ну, убедились теперь? И Таран вон подтвердил.

— Хрен знает! Недавно появилось — не слыхал я раньше такой конторы, — огрызнулся обиженный Таран.

«Значит, я не ошибся — этот роковой дом и есть мансуровское владение! — Викентий Алексеевич содрогнулся. — Только бы письмо дошло до Семенова! Что-то он медлит…»

Где-то возле Сенной в оживленной городской сутолоке возок попал «в плен» к газетным разносчикам. Каждый такой шустрый мальчуган во что бы то ни стало хотел всучить всякому прохожему и проезжему свой «бойкий» товар. Чтобы не тратить драгоценное время попусту, раздраженному вознице Тарану пришлось с руганью придержать лошадей, чтобы «Кесарев»-Думанский смог выхватить у самого шустрого маленького торговца первую попавшуюся газету. Брошенный гривенник тот умудрился поймать на лету. Теперь дорога была свободна, а Викентий Алексеевич нежданно получил возможность ознакомиться с последними столичными новостями.

Думанский развернул газету — в руках у него оказался свежий номер «Петербургских новостей». На первой странице красовался жирный, лоснящийся от типографской краски заголовок: «Ошеломительная сенсация в Цирке Чинизелли». Движимый любопытством, Думанский принялся читать.

Подлинная сенсация, которая произошла в известнейшем столичном цирке, волнует умы всех жителей Петербурга. Обезьяна, участвующая в комических номерах, вдруг начала осенять себя крестным знамением, причем совершенно правильно — в полном соответствии с церковной традицией. Данный феномен сперва объяснили талантом обезьян к подражательству, так как недавно имело место освящение цирка согласно всем православным канонам, и умные животные получили возможность наблюдать Богослужение во всех подробностях. Но на этом дело не закончилось. Один из служителей цирка шутки ради дал обезьяне Евангелие. Та же, дотоле находящая удовольствие только в раздирании книг, бережно открыла и принялась читать Святое Благовествование, старательно шевеля губами и крестясь именно тогда, когда это требуется по православому уставу. Посмотреть на такое «чудо» приходят целые толпы обывателей всех сословий. Ни у кого из очевидцев сего не остается сомнений — обезьяна понимает все до последнего слова и произнести священный текст, как положено, ей мешает лишь то, что она лишена дара речи.

Но это далеко не все «чудеса в решете». Попугаи вдруг начали истово, нараспев читать молитвы. Все до единого служители цирка клянутся, что птиц никто этому не учил! Факт, однако, остается фактом — цирковые попугаи, до недавнего времени произносившие лишь скудный набор слов, читают наизусть «Отче наш» и, что всех приводит в изумление, даже никео-цареградский «Символ веры».

Что-то будет дальше? Остается лишь ожидать в скором будущем Апокалипсиса, раз даже бессловесные твари обратились к глаголу Святого Писания и Божественному покровительству. Не исключено, что мы станем еще свидетелями и других явлений, свидетельствующих о грядущем скором конце света.

— Это уж вовсе ни на что не похоже! — в сердцах воскликнул Думанский, переворачивая газетную страницу. — Такого и помыслить невозможно — священную книгу в грязные обезьяньи лапы! Да я бы за такое в Сибирь без промедления! Хотя кто я нынче такой, чтобы судить других? Бандит Кесарев, водящий дружбу с крамольниками… Не судите, да не судимы будете.

Он принялся было просматривать газетные заголовки дальше, желая вернуть себе присутствие духа. Очередной заголовок, бросившийся ему в глаза, сообщал: «Германское грузовое судно „Святой Валентин“ с благотворительным грузом Армии спасения, скованный русскими льдами, остался зимовать на Фонтанке». Викентий Алексеевич перевернул без интереса еще несколько листов и хотел было уже совсем забросить газету, но едва наткнулся на знакомое имя, как у него перед глазами будто разорвалась бомба. Это было не что иное, как некролог Элен Думанской.

Супруга известного адвоката Викентия Думанского погибла в результате покушения. Сам адвокат Думанский остался жив благодаря вмешательству Провидения, а также потому, что мадам Думанская закрыла его собой, явив подлинный пример героизма и супружеского самопожертвования.

Покушение имело место на прошлой неделе возле Михайловского театра, объектом злонамеренного нападения был сам господин Думанский. Как он сообщил нашему корреспонденту, это далеко не первое нападение на него. Такова цена его кристальной честности и неподкупности адвоката. На вопрос о дальнейших планах известный адвокат ответил, что, покончив с неотложными делами, отправляется за границу для поправки здоровья. Впрочем, он глубоко скорбит о потере любимой супруги и так потрясен, что намерен остаться за границей навсегда.

«Здесь все напоминает мне о любимой жене, — признался сам Думанский. — Петербург без нее стал невыносим для меня».

Согласно непроверенным слухам, господин Думанский заказал в Англии специальную карету-сейф, из тех, которые используются исключительно для перевозки крупных сумм денег…

Между тем опознан и труп нападавшего: им оказался суфлер и костюмер, некогда служивший в Александрийском театре, Спиридон Тюльпанов, уволенный за пьянство и крамольные высказывания. Также его неоднократно видели в обществе социалистов-революционеров, многие из которых разыскиваются полицией. Но подлинным организатором сего злодеяния является некий Кесарев, против которого господин Думанский выступал на последнем судебном процессе. Все, кто видел преступника в последние дни или располагает сведениями о его местоположении, должны сообщить в полицейское управление.

Думанский взглянул на фотографический снимок разыскиваемого, занимавший собой едва ли не четверть страницы. На Викентия Алексеевича смотрело его нынешнее лицо.

«О Господи, за что ты посылаешь мне такие испытания! — мысленно возопил он. — Если бы я мог содрать с себя эту богомерзкую харю, сделал бы это без промедления. А тут и мое тело еще собирается сбежать за границу. Ищи его потом!»

— Ого! Это ж никак ты, братан, — послышался из-за плеча невеселый голос заглянувшего в газету «Митрия». — Да, не фартит тебе что-то — теперь еще глубже на дно залечь придется. Спичке Царствие Небесное — он хоть и не нашего поля ягода был, все с политикой знался, но ведь жизни не пожалел человек. Мог бы по блатному закону уйти: «Умри ты сегодня, а я завтра», так не вышло… А законник-то этот, адвокат твой, живучий оказался, гнида.

…Наконец остановились саженях в ста от назначенного места.

— Рановато приехали! — заметил кто-то. — Ждать теперь не меньше часа. Эх! Знать бы — картишки с собой захватили бы… И чего теперь делать — в кулак свистеть да ногами притопывать?

Вместо ответа Таран вытащил из кармана пистолет и принялся палить по чайкам и воронам. Воздух наполнился грохотом, пороховой гарью, летящими отовсюду птичьими перьями. Несколько окровавленных тушек свалилось на землю, одна птица пыталась спастись, ковыляя по земле и волоча за собой перебитое крыло. Рыжий добил ее двумя выстрелами, следующим сбив с самой верхушки дерева птичье гнездо. Омерзительнее всего Думанскому показалась его идиотически-торжествующая физиономия с бессмысленными глазами и ртом, растянутым от уха до уха. Но бандиту этой «охотничьей» забавы было недостаточно. Он принялся преследовать оставшихся птиц с громким смехом, более напоминающим конское ржание.

— Да прекратите же, наконец! Что за дешевый балаган? — не выдержал Думанский. — Спугнешь жертву и провалишь всю операцию.

— Верно, скор ты чересчур на руку, — поддержал его Дмитрий. — Да и маслята денег стоят. Они нам на дело дадены, а не на забаву.

— А вы что — девки, барышни кисейные, кровянки испугались?! Уж больно нежно себя несете — боитесь расплескать. Медвежья болезнь со страху, што ль, напала?! «Я никого не ем»? Отвали, не замай! Гимназеры хилые — не мешайте душе радоваться!!! Да вам не на дело ходить, а в перине на клопов охотиться! В штаны уже наложили, маменькины сынки? Налет — дело фартовое, а фарт, он кислых не любит. Весело ж надо, на кураже!

— Что вы все декаденствуете, глупости какие-то выдумываете! Перестаньте, прикусите язык, оставьте ваше краснобайство для присяжных, — с брезгливостью аристократа-правоведа, неожиданно даже для себя самого перебил ухаря «Кесарев». — Подобные высказывания с головой выдают ваше происхождение из самых низов общества… — Но тут же опамятовал, поспешил хоть как-то оговориться, исправить вырвавшееся: — Впрочем, извините за наставления… А вы, Таран, правы: надо жить разом, одним порывом! — И, виновато оглянувшись на «слушателей», продолжал: — Но я ведь пекусь о нашей безопасности. Вы человек вспыльчивый, вам следует взять себя в руки…

Все замолчали, с изумлением глядя на лже-Кесарева, будто у того вдруг отросли рога или он запел оперную арию, аккомпанируя себе на «фортепианах». Даже сам стрелок по воронам угомонился и задумчиво почесал пистолетом пониже спины.

— Ты эт чего?? — произнес он наконец. — Совсем ума решился? Д-даешь, Кесарь!!!

— Да-а, чегой-то ты, брат, не того. Знатно тебя архаровцы отделали. И ведь докторам не сдать — выдать всех можешь! Так что не обессудь — сам понимаешь, ежели чего, для пользы нашего дела… Видать, удавочка, а не веревочка казенная по тебе плачет.

Взглянув на собеседника, Викентий Алексеевич понял, что Челбогашев старший вовсе не шутит, и он теперь, может быть как никогда, находится в шаге от смертельной опасности. Множество, казалось бы, совершенно посторонних мыслей пронеслось в его голове. Под конец ни с того ни с сего вспомнился профессор Федоров, рекомендовавший будущим правоведам брать уроки актерского мастерства.

Думанский глубоко вдохнул, а затем на одном дыхании выдал длинную нецензурную фразу, которую слышал второго дня от какого-то мужика, чудом не попавшего под карету скорой помощи. Затем застонал, схватившись за голову и подергивая то одним, то другим плечом, после чего открыл глаза и обвел всех полубессмысленным взглядом очнувшегося наконец человека:

— Не пузырьтесь! Что за мания-психоз… Фараоны треклятые, псы цепные — ну попадись они мне, устрою им тридцать три египетских казни! Ох, пропасть! Нечистая сила! Что же я такого натворил, а? Никого из вас не задел, братва?

В этот момент вдали показался щегольской экипаж Свистунова, избавив остальных от необходимости отвечать. Все принялись готовиться к предстоящему делу.

— Слушайте меня! Работаем так: ты, Васюха, его по затылку тюкнешь, оглушишь, к воде вместе подтащим, — распорядился Дмитрий. — Таран свое дело уже знает — подойдет с другой стороны и займется «ванькой».

Троица двинулась в сторону композитора, который, оставив лихача, уже вышагивал важным гусаком к месту ожидаемого свидания с молодой красоткой. Там он принялся бродить взад-вперед вдоль газового фонаря, нервно поигрывая тросточкой. «Что за причуды такие?! Перед самым отъездом встречаться на забытой Богом окраине! Разве не лучше было бы сразу, без церемоний отбросить все условности, атавизмы морали, и уже не понадобилась бы никакая конспирация? Quelle en tête femme![88] — вздыхал влюбленный, пытаясь прикрыть от ветра роскошный букет. Как бы шубу не сняли! Гавань все же — шпана на шпане…» — испуганно подумал он, увидев, что в мутном свете отдаленного фонаря показался какой-то субъект и неторопливой походкой, вразвалочку, направляется в его сторону.

Думанский в это время тоже весь был как на иголках.

— Хорош гармонить, кто-то едет. Фараоны! Я их по запаху чую — наобум произнес он, преградив Челбогашеву дорогу.

— Да ты чо, братан, никак менжуешься? Померещилось тебе! Откуда бы им взяться — или навел кто? Шагай, не дури, никого там нет. — Здоровяк Дмитрий «отодвинул» с дороги Думанского и, перехватив мертвой хваткой его левую руку, потащил за собой. — Там же Таран, ты что ж, хочешь его одного оставить работать? Такое западло корешку, а? Не ожидал я от тебя, Васюха! Ну сявка, в натуре.

Косясь на «братца», возбужденный Викентий Алексеевич нащупал в кармане дуло револьвера: «Ну погоди — поближе подойдем! Только замахнись на Аркадия, я тебя самого без труда оглушу».

Вдали действительно послышался шум мотора. «Неужели и вправду полиция? Значит, они поверили моей записке! Может, Семенов даже оборотня арестовал?!» — Думанский ликовал. Авто пронеслось мимо двух «прохожих», обдав их фонтаном снега, и затормозило как раз рядом со Свистуновым. Таран, уже подходивший к извозчику, обернулся на характерный рокочущий звук. «Кесарев» и Челбогашев спешили из темноты к своей жертве. Рыжий Таран, не выпуская из рук бутыли с кислотой, едва ли не в упор застрелил несчастного «ваньку» — без единого звука кучер завалился назад. Лошади захрапели, забили копытами, но остались на месте. Из автомобиля точно выпорхнули четверо в одинаковых длинных облачениях аспидно-черного цвета и невиданного покроя — то ли шинелях с башлыками, то ли плащах с капюшонами, будто капуцины или нетопыри. Приглядевшись, Думанский увидел, что их необычные одеяния были пошиты из кожи, как специальный костюм шофера или авиатора. «Может, особый корпус жандармерии?» — предположил адвокат. Двое из незнакомцев схватили композитора и затащили его в авто.

— Что за хреновина такая?! Откуда эти грачи прилетели? — вполголоса произнес озадаченный Челбогашев и, пока доставал пистолет, странная четверка, почти герои Дюма-пэра, уже открыла пальбу.

Кто-то в общей свалке попал в убитого извозчика, кто-то — в Тарана (тот, едва прозвучали первые выстрелы, успел, как ему показалось, занять удобную позицию, поставив рядом лабораторную бутыль).

Рыжему даже удалось свалить одного из ряженых. Ответный выстрел вдребезги разнес громоздкую стеклянную посудину. Едкая, насквозь прожигающая любую ткань и плоть жидкость брызнула во все стороны, буквально размыв, уничтожив лицо Тарана. Тот принялся кататься, будто охваченный огнем, оглашая окрестности диким воем.

Челбогашев огрызался ответными выстрелами. «Боже мой! Они же по нам стреляют!» — пронеслось в мозгу у Думанского. От страха он упал на снег, зажмурился. Рядом по-животному заскулил Челбогашев. «Господи, помилуй!» — залепетал перепуганный адвокат. Свистунов на какое-то мгновение замер от ужаса, а потом бросился было бежать, но резкий толчок и его сбил с ног. Затем двое снова подхватили композитора под мышки и силой усадили обратно в авто, сами же сели по бокам. Вскоре, когда Викентий Алексеевич, не переставая повторять про себя молитву, рискнул открыть глаза, то увидел, что над ним стоит человек в черном с револьвером, ствол которого направлен ему прямо в лицо. Но самое страшное заключалось в том, что из-под капюшона, как еще совсем недавно из зеркала, выглядывало собственное лицо ДУМАНСКОГО! Лже-Думанский, встретившись глазами с настоящим, выпустил три пули одну за другой, но почему-то не в ненавистного законника, а рядом, в снег, как нарочно вокруг его головы. Выстрелы прогремели так близко, что у адвоката заложило уши.

— Зачем пожаловал, ямщик без усов и бороды? Скверно… Лежи тихо!

Второй «грач», добив все же Тарана, подскочил было к Челбогашеву, но лже-Думанский подал отрицательный знак рукой, после чего оба «нетопыря» заскочили в авто на переднее сиденье. Мотор, затарахтев, тут же рванулся с места и исчез в неизвестном направлении, оставив после себя лишь желтоватый шлейф зловонного дыма. «А ведь перед этими людьми и я, и вся банда „Святого Георгия“, по выражению Никаноровны, сущие младенцы! — рассуждал Викентий Алексеевич. — Да полноте — люди ли они вообще? Неподвижные лица, на которых не отражается никаких чувств, движения, как у механических кукол, и в то же время действуют эти создания гораздо быстрее и точнее обычных людей. Каждый вызывает ощущение силы и непреклонности, совсем как паровоз, на пути которого лучше не становиться. Нет! Силой завлечь куда-нибудь одного из этих непонятных индивидуумов и заставить вернуть мне отнятое совершенно невозможно. Неужели так и придется до самой смерти оставаться под мерзостной кесаревской личиной?!» Но обстоятельства не позволили Думанскому долго предаваться печальным размышлениям.

Он затащил раненого Челбогашева в сани. О Таране даже не подумал, впрочем, тому теперь если и мог кто помочь, то только добросовестный могильщик. Править, таким образом, пришлось самому. Встретил их все тот же заброшенный дом, опустелый двор, темная загаженная лестница — всюду мертвая тишина. Оставив возок посреди двора, Викентий Алексеевич взвалил на себя обмякшего тяжелого «братца» и поволок по лестнице. Опустив наконец его на оттоманку в «гостиной», переводя дух на ходу, Думанский побежал на кухню за водой. Обессиленный бандит стонал и ругался:

— Не знал, что жидок ты на расправу. Телок, баба! Архангелов испугался!? Сеньку бросили, как фраера последние… Ты ж даже шпалера не достал! Всегда из пистолей с обеих рук садил, как жид на рояле, а тут ни разу не шмальнул.

— Да помолчи лучше! — Думанский и сам разозлился. — С архангелами ты бы, может, и сам справился, а тут боевики какие-то ряженые… Я-то ведь подумал сначала, что это жандармы! Но почему они начали вдруг стрелять в нас? Мы же еще, по большому счету, тронуть никого не успели. Неслыханное флибустьерство…

— Все дуркуешь, малахольный! По большому — по малому… Ты еще следствие разведи — сыскарь нашелся… Нет, ты подумай — и не рыпнулся даже, чистоплюй хренов! Давай назад ствол, слышишь?! Он тебе, слюнтяю, без надобности!

Викентий Алексеевич дрожащей рукой достал из бекеши гуляевский револьвер. Машинально спрятав «волыну», Дмитрий прохрипел:

— Обойдешься пока, перышком поработаешь… — И тут же поток сознания понес его дальше: — А музыкантишка этот измену кишкой почуял. Людишек с собой прихватил. Вот она интеллигенция-то — с виду агнец божий, а ковырнешь ногтем — волчара! Всеми ч…ми клянусь: найду его и весь род разом прекращу. Ты, Васюха, сам эту кашу заварил, придумал историю со страховкой. Из-за тебя я женился на этой стерве, шансонетке кабацкой… Шерри с ним уже полгода шашни крутит, а ей, шалаве, тоже надо платить! Теперь вот ищи-свищи Свистуна этого. У нас козырный план был, а через тебя все накрылось! И ксиву его не добыли! Все тебе поверили — на фарт твой прежний положились…

— Погоди, а для чего тебе его документы? Все равно по ним ты не смог бы жить, композитор Свистунов — персона известная, его многие в лицо знают.

— А про счета в Лион-банке забыл, что ли? Вот для того и нужны, чтобы денежки снять! У Шерри все номера счетов в записную книжицу переписаны, сам видел. — Челбогашев не мог остановиться — нес «братца» последними словами.

— Успокойся, говорю: тебе бы сейчас лежать тихо, а ты…

— Пожалел! Все успокоимся… Мы Тарана потеряли! Кроме рыжего, больше работать по этой теме некому было. С Выборгской братва по-мокрому не работают, и не вздумай трепаться им про наше дело. Ты ж теперь должник мой! Ищи фраера сам. Любого прохожего, хоть первого встречного. Хоть из могилы выкапывай, лишь бы моих годов… В общем, пеняй на себя, Васька: не пришьешь — сам будешь на его месте! Где хочешь, но мертвяка мне найди.

— А ты хоть знаешь, кто были эти… ну в авто?

— Да мне до лампады, кто они, да что! Один день тебе даю, Василий. Доставай жмура где хочешь. Мне новая ксива нужна, чтобы меня не искали! Понял?

— Тебе врач срочно нужен! Как бы сюда его вызвать…

— Рехнулся?! Ни в коем разе… — Челбогашев заметно ослабел и уже с трудом ворочал языком: — Медицина сразу капнет…

«Да! Эскулапы тут, по-моему, уже бессильны… А с этим экземпляром, который ходит в моем теле, гораздо сложнее справиться, чем поначалу казалось, — вновь мелькнуло в голове у Думанского. — Непонятно, что там за субъекты, с которыми он связан, но уж куда серьезнее всей этой шайки-лейки „Святого Георгия“!»

VI

Всю ночь, не смыкая глаз, Викентий Алексеевич просидел на кухне. Иногда он посматривал в угол — казалось бы, самое подходящее место для Святого Лика — но там холодным лунным светом поблескивал бесформенный, облупившийся по краям осколок зеркала, и, лишенный привычного образа и подобия Божия, точно обжегшись, бедняга мгновенно отворачивался, натыкаясь на постылое мурло. «А все ж таки не убил… Еще бы! Кто бы на его месте выстрелил? Но даже если и… кто бы попал?! Ведь в собственное тело, да что говорить — в себя самого, фактически!» К утру в голове адвоката мучительно созрел план, как можно замести следы Челбогашева и поправить «накрывшееся» дело (махнуть на все рукой было бы для Думанского-«Кесарева»-«Васюхи» убийственным безрассудством).

«Придется — увы! — нарушить закон и рискнуть свободой. Мало того — мне же никак не обойтись без этих проклятых воровских денег!» — выходя из дома, он брезгливо ощупал уже распечатанную пачку, которую «с барского плеча» всучил ему Сатин.

В солидной парикмахерской изрядно «запущенному» клиенту помыли голову, даже по петербургским меркам, недурно подстригли, спрыснув хорошим одеколоном, сбрили заново пробившуюся поросль под носом и на щеках, а вдобавок сделали маникюр, приведя в порядок заскорузлые ногти. Пробравшись задворками на Апраксин рынок, Викентий Алексеевич купил теплое фасонное пальто на вате, с облегчением всучив там же старьевщику-«халату»[89] замызганную бекешу с чужого плеча. В сапожной будке за грош почистили штиблеты. Думанский прошелся по многочисленным рыночным лавкам и магазинам, приобрел новую смушковую шапку пирожком и несколько приличных аксессуаров: приятной расцветки кашне, лайковые, на шерсти, перчатки, серебряные часы, дорогую самопишущую ручку. Здесь же он купил тисненую папку — бювар, в придачу десть[90] писчей бумаги хорошего качества, пару конвертов и несколько свежих газет. В кондитерской на Садовой, где Викентий Алексеевич позволил себе выпить чашечку горячего кофе с розанчиком, немец-буфетчик был подчеркнуто любезен и обходителен. «Разумеется, теперь я более-менее похож на приличного человека, — с горькой иронией заметил заметно приободрившийся, в некотором роде оживший адвокат. — Если бы так же просто можно было избавиться от самой кесаревской личины!» Он торопливо, с явным нетерпением достал из папки чистый лист и прямо за столиком сочинил короткое пронзительное послание, на этот раз, правда, по-французски. Запечатав и перекрестив, на улице отдал конверт первому же всегда готовому к услугам опытному рассыльному, судя по выправке и возрасту — отставному денщику.

По-прежнему стараясь избегать самых людных мест и обходя стороной городовых, Викентий Алексеевич добрался по Фонтанке до ближайшего странноприимного заведения — Александровской больницы.

— Позвольте представиться, мадам, — репортер «Санкт-Петербургских ведомостей» Голубев Петр Иванович, — кивнув, отрекомендовался он старшей сестре милосердия и, торжественно раскрыв роскошный кожаный бювар, извлек оттуда золотое перо: — Я, собственно, готовлю злободневную публикацию о неопознанных трупах для раздела городской хроники. Суть моего обзора будет заключаться в том, что город хоронит подобных покойников за свой счет, и, хоть дело это, разумеется, весьма благородное, однако влечет за собой большие расходы. Не исключено, что, прочитав об этом, какой-нибудь благотворитель поможет решить эту деликатную проблему. К тому же если в статье будут помещены приметы таких лиц, найдется, возможно, хоть кто-нибудь из родных. Понимаете, как это важно?

— Имеются у нас сейчас два таких безродных-беспризорных, сутки всего как поступили… да что толку писать про них? — Со вздохом махнул рукой санитар, охранявший покойницкую, куда Думанского по поручению прозектора провела сестра. — Если и есть у них кто, так газеты таковские навряд читают, да и не откликнутся: у нас ведь здесь только старичок бездомный — замерз ночью на улице прямо, да младенца новорожденного вчера выловили под мостом — упокой, Господи, души горемычные! Вот какие мамаши, с позволения сказать, бывают: родила да душку ангельскую и сгубила, извергиня! Страшно и подумать.

Спускаясь все ниже по Фонтанке, «репортер» посетил с «благородными» намерениями поочередно Кауфмановскую, Крестовоздвиженскую, Калинкинскую больницы… Весь день обходил он больничные морги, но подходящий «материал для статьи» нигде не попадался.

«Вот почти так же Чичиков гонялся за мертвыми душами: он для заклада, я из-за страховки — какая, в сущности, разница? Все из-за тех же пресловутых денег!» — мысленно сравнивал Думанский и от этих сравнений, а также от бесплодности поиска готов был впасть в отчаяние.

Только за Невой, в далекой Петропавловской больнице, ему наконец повезло. Мужчина лет сорока, прилично одетый: цвет волос, рост, комплекция — решительно все подходило!

— По всему видно-с, серьезный господин. Даже удивительно — третий день уж здесь, и никто не спохватился. Приезжий, верно, и документов при нем не имеется — печально-с, — участливо «докладывала» дежурная сестра. — Пишите-пишите, сударь: попал под конку, когда та съезжала с Троицкого моста. Наверное, новой столичной достопримечательностью полюбоваться хотел, зазевался, а тут его и… Умер у нас, не приходя в сознание. Операцию и не начинали-с, куда там — поздно уж было с операцией!

Важному «репортеру» позволили осмотреть труп, что он проделал очень тщательно, объясняя присутствующим, что для одной газетной статьи всегда требуется материала в три раза больше, чем сама статья. На самом же деле адвокату важно было изучить все приметы трупа.

Вечером, измотанный, но довольный своими «розысканиями», «Кесарев» вернулся к Никаноровне. Раненый, как положено бледный, по-прежнему лежал на диване. Хмуро, не здороваясь, спросил:

— Ну, достал? Где жмур?

— На Петербургской стороне. В больничном морге.

— КА-АК??? В каком морге???

Утром следующего дня эффектная молодая брюнетка в строгом темно-сером платье, откинув с припудренного личика дорогую вуаль, полупрозрачную и в частых мушках, буквально терзала главного врача Петропавловской больницы.

— Я уже просто не знаю что и делать — повсюду разыскиваю своего мужа. Он пропал без вести! Как зовут? Челбогашев, Дмитрий Алексеевич Челбогашев. Вы понимаете, это ужасно… Мы живем отсюда неподалеку — на Введенской. Три… Нет, уже четыре! Четыре дня как он уехал из дома, сказал, куда-то по делам службы, и вот — до сих пор не вернулся! Что мне делать? Я обошла уже все больницы. Может, он попал к вам без памяти и не назвал себя? С ним такое случается. Скажите же, доктор! Я уже вся извелась…

Под электризующим взглядом не в меру возбужденной посетительницы даже в стенах собственного рабочего кабинета почтенный профессор чувствовал себя неуютно:

— Ради Бога, сударыня, не волнуйтесь так! Положим, четыре дня — еще не такой большой срок. Быть может, он уехал… э-э-э… куда-нибудь в другое место? Ну, скажем, загулял где-нибудь. Или подобное с ним не случается? Вы не допускаете… Хм… Постойте-ка! Тут к нам действительно попал один неизвестный господин и, кажется, как раз четыре дня назад, только вот… Хм… Даст Бог, это не ваш супруг, сударыня.

Профессор поспешил направить даму на хирургическое отделение, и та тут же упорхнула, оставив его в покое, причем ему показалось, что по лицу сбившейся с ног любящей супруги пробежала едва заметная тень ехидства.

Строгий хирург, поблескивая стеклами пенсне, осведомился:

— У вашего мужа имелись какие-то особые приметы?

— Приметы? — печальное личико картинно удлинилось.

— А что вас так удивляет? Я не оговорился — приметы… Чтобы вам зря не смотреть… Всякое, знаете, бывает — некоторые зрелища не для слабонервных дам.

— Нет, нет, я уверена, это не тот случай! — В глазах «потрясенной» госпожи «Челбогашевой» стояли слезы. — Но уж если так необходимо, то пожалуйста: ему тридцать девять лет, каштановые волосы, глаза серые… На левой голени у него шрам, собака укусила. Ах, простите — на правой конечно же! Такое расстройство, в голове все путается… Во-от. На правом плече — родинка. На шее серебряный крест и эмалевый образок ангела-хранителя. Чего ж вам еще?

— Судя по всему, больше ничего — и так предостаточно… Видите ли, господин, похожий по описанию на вашего мужа… К сожалению, он находится у нас, — смущенно произнес доктор.

— Ну слава Богу! Наконец-то! Где он? Что с ним? Как он себя чувствует? И почему «к сожалению»? Значит, что-то опасное? Что же вы молчите?! Могу я сейчас пройти к нему? — вскочила со стула взволнованная «Челбогашева». — Скорее же проведите меня в палату!

Эскулап понуро отвел взгляд в сторону:

— Крепитесь, мадам. Он, увы, в морге. Скончался уже в больнице, не приходя в сознание… Впрочем, может, это все-таки не ваш муж: возможно сходство. Всегда есть надежда, право же.

Посетительница пронзительно вскрикнула, «потеряв самообладание», схватилась за сердце и «упала в обморок». Врач бросился приводить ее в чувства, крикнул на помощь фельдшера. Совместными усилиями несчастную вдову бережно усадили на стул, дали понюхать нашатырь, фельдшерица принесла графин с водой. «Челбогашева» залилась слезами и водой из стакана.

Однако всего через пару минут, прекратив рыдания, она слово в слово, теперь уже без запинки, повторила описание примет и спокойно дала необходимые показания приглашенным полицейскому дознавателю и судебному эксперту.

Наконец ее повели опознавать покойника. Сразу узнав своего благоверного, «вдовушка» в рыданиях распростерлась прямо на полу перед цинковым столом, затем прижала неподвижно свисающую холодную руку мертвеца к своей щеке (вернее, к вуалетке) не переставая убиваться: «Митя, Митенька, родной мой!» Дознаватель и главный врач через силу увели ее, пытаясь утешить и выразить соболезнования.

Следующим утром «Кесарев» опять оставил малину для исполнения блатного плана, мысленно, однако, просчитывая путь к своему долгожданному вызволению из плена. На сей раз он отправился к Шерри наставить ее, как следует действовать, чтобы беспрепятственно получить за подложного покойника мужа страховку. Добираться пришлось довольно далеко: жительствовала она на Выборгской стороне в одном из тех домов, которым какой-то городской остряк дал меткое прозвище Ноева ковчега. Поднявшись на четвертый этаж по крутой черной лестнице (парадные здесь вообще отсутствовали), пропитанной невыносимым кошачьим духом и парами несвежих щей, он позвонил в дверь квартиры, где в одной из комнат обитала кафешантанная дива.

— Войдите, не заперто! — раздалось откуда-то из глубины.

Войдя и взглянув на Шерри, Думанский на мгновение почувствовал сильнейшее желание извиниться и немедленно броситься вон. Не ведающая стыда хозяюшка стояла перед ним совершенно обнаженная, точнее, из всей одежды на ней были лишь шелковые бальные туфельки и чулки из черного кружева с пунцовыми подвязками в виде бантов.

— Ну как? — спросила она, любуясь предполагаемым эффектом, проверенным на бесчисленном множестве посетителей противоположного пола. — Перед тобой раскрылась вся земная красота, воплощенная в форме одной-единственной и неповторимой женщины! Иди же ко мне — океан любви с мистическим обаянием! Вот моя рука, с тобой хоть в преисподнюю!

— Сударыня, недосуг мне в преисподнюю! И вообще — все это совсем лишнее…

Думанский инстинктивно отшатнулся. «Интересно, в какой скверной пьесе она позаимствовала эти „колдовские“ перлы? — подумал он с отвращением. — Или сама сочинила? А уж надушилась-то! Этой копеечной дрянью не брезгуют разве что белошвейки из какого-нибудь подвального ателье».

Ему вспомнилось, как еще студентом первого курса он поддался однажды на уговоры приятелей и посетил «веселый дом» мадам Остренковой. Услышав имя, которым представилась ему «жрица любви», Викентий тогда долго не мог разогнуться от смеха. Вчерашняя полуграмотная крестьянка, успевшая зато усвоить уроки «галантной словесности» на столичной панели, окрестила себя… Гангреной! «Вот такими путями и распространяется просвещение, то самое — „разумное, доброе, вечное“, которое, вероятно, посеял некий почитатель господина Некрасова из разночинцев в одно из ночных посещений окрестностей Сенной», — подумал уже тогда юный правовед.

— В чем дело, дусик? — спросила очаровательница и нетерпеливо топнула ножкой. — Так и будешь стоять?

— Веди себя благоразумно. Ты меня с моим братцем не перепутала?

— Раньше тебя это не беспокоило. Не смею требовать любви, мой ангел, быть может, за грехи мои любви я и не стою, — продолжила она тоном трагической актрисы старой школы, сопроводив свои слова соответствующими жестами: как будто кто-то невидимый дергает за ниточки дурно сработанную марионетку.

«Не хватало только еще продолжения этой мелодекламации!» — Викентий Алексеевич, все более ощущал, что ему становится смертельно скучно в обществе этой «роковой» женщины.

— Ну пошутили, и хватит! Давайте же к делу, — справившись наконец с волной брезгливости, ровным тоном произнес он, будто находился у себя в конторе и разговаривал с самой обычной клиенткой, — у нас мало времени. Итак, вам нужно явиться в Страховое общество «Россия». Я для вас записал адрес, все документы, что необходимо иметь с собой, — вот здесь. Нужно сказать, что вам назначен прием у господина Козлевского. Вы запомнили? Козлевский Кирилл Владимирович! Дадите ему вместе с документами двести рублей. Говорить ничего не нужно, он сам прекрасно знает, что следует делать. Устроит все в тот же день без привлечения третьих лиц. Прощайте же, оставляю ваше неподражаемое общество. A propos,[91] чуть не забыл! Как следует в подобных случаях, приношу глубочайшие соболезнования, безутешная вы наша. И еще полезный совет — на вашем месте я бы все-таки оделся. Климат в Петербурге отличен от южного, так и до насморка недалеко.

Он уже спустился на два этажа, когда разъяренная «дива» выскочила из квартиры. Так и не удосужившись набросить на себя хотя бы пеньюар, она свесилась вниз и огласила лестницу истошным криком:

— Никогда не познаешь жестокого наслаждения больших любовных разочарований! Вали к своей тяпуле![92] Я подожду, пока у тебя блажь пройдет. Но в этот раз с огнем играешь: цыганка зубищи огромные имеет, ты ей ни к чему. У нее другой интерес — денежный. Она для тебя самое подходящее общество! А вот еще погоди — как начнет выродков плодить каждый год, посмотрю, что тогда запоешь!

Когда Думанский достиг наконец выхода, сверху еще доносилась нескончаемая ругательная тирада, изобилующая самыми извилистыми коленцами и сделавшая бы честь любой базарной торговке или девке из третьеразрядного заведения.

— Ступай-ступай, как я рада, что рухнул ваш прожэкт со Свистуновым! Я немедля помчусь к нему и буду счастлива и любима! Пошел к чертям весь ваш бедлам и ты с ним тоже!

— Ну это уж как вам угодно, — последовал равнодушный ответ, а затем оглушительно хлопнула дверь в подъезде.

Обиженная «кесаревским» невниманием, даже безразличием к ее, как казалось ей, весьма соблазнительной доступности, Шерри Колдовская все же исполнила деловую инструкцию точь-в-точь: не раздумывая, она предложила судебному эксперту определенную сумму, «чтобы тело незабвенного супруга предать земле без тягостных проволочек». Эксперт Козлевский действительно оказался сговорчивым и выдал безутешной вдове необходимое свидетельство не только без волокиты, но и без опознания третьим лицом, что позволило Шерри в тот же день отнести в общество «Россия» сей «скорбный» документ вместе с заявлением о получении очень солидной страховой премии. Не прошло и недели, как «вдове Челбогашевой» выплатили полагающееся «утешительное» денежное возмещение — двадцать пять тысяч рублей! Все до копейки!!! Такого богатства Шерри никогда не держала в руках, а главное — все это теперь могло принадлежать ей одной, безраздельно…

VIII

Викентий Алексеевич, добравшись до опостылевшей старухиной «хазы», совершенно разбитый и почти ничего не соображая, отдался на волю волн. Никаноровна уставилась на него взглядом зловещей сивиллы:

— Все скитаешься по стогнам, шатаешься по кабакам? Спать небось пришел, странничек? А ты погодь — глазенки-то не закрывай, голубь, иди и смотри!

Адвокат, ни слова ни говоря, без единой мысли подчинился, и они, проследовав из комнаты, оказались на огромном рынке. Запахи свежеразделанных туш обрушивались здесь отовсюду и душили чувствительное обоняние Викентия. Во всем отвратительном натурализме протянулись бесконечные мясные ряды. Ища выход, он заметался, хватаясь за прилавки, но всюду были только свиные туши с бирками: «Княгиня Ариадна — 1000 руб.», «Гликерия — 300 руб. оптом», «Амалия — оптом и в розницу, 3 руб. за фунт». Подобным образом был маркирован и остальной «товар».

— Тело тебе? Или не слыхал уже? Иди и смотри! Выбирай любое.

Викентий Алексеевич закричал, дрожа от омерзения:

— Отдай МОЕ тело!!!

— Что ж ты так разволновался-то, милок? Заплатишь — и будет твое, — промурлыкала Никаноровна. — Ну? Любое выбирай! Какие деньги, такое и тело. Вон их сколько — на любой вкус! А он, вишь, раскричался! Чай не в институте благородных девиц. Тело ему подавай! Плати и обладай… Чем выше стоимость, тем слаще наслажденье. Свининка слатенькая, самая свежеющая — прислушайся, еще хрюкает! Свининки не желаете ли? У нас товар — у вас купец!

Чувства Викентия Алексеевича были доведены до пароксизма: мощная судорога свела в железные тиски ненавистное кесаревское тело. Думанский увидел его откуда-то со стороны медленно оседающим на каменный пол, в кошмарное месиво из уличной грязи и мясного крошева…

Очнулся он весь в испарине. В проклятой, смердящей от несвежести постели. По-видимому, было далеко за полдень. С кухни тянуло ужасным чадом: Никаноровна, напевая какой-то странный военный марш, пыталась приготовить нечто из продуктов, принесенных «Кесаревым» накануне. Тот настороженно прислушался к пению и стало ясно, в чем нелепость: бравурная мелодия диссонировала с отчаянно декадентским текстом.

Живешь и не знаешь, где кончишь; Не знаешь, поверить кому. Все рвешься мучительно к свету И снова приходишь во тьму, —

бодрым голосом горланила неуемная «певица».

И боязно снова и грустно! Так часто бывает во сне: Идешь по таинственным залам В зловещей, немой тишине! Идешь от порога к порогу, От темных ворот до ворот И чувствуешь: кто-то незримый Вослед за тобою идет. Не видишь конца лабиринту Волшебных дверей и аркад, Идешь и томишься тоскою, Боясь оглянуться назад. И с каждой минутой страшнее Предчувствием сердце болит, От страха уйдешь без оглядки — Как ужас в погоню бежит! Стремишься по лестницам темным. Стучишься в замкнутую дверь, А кто-то, как демон хохочет: «Не скрыться, не скрыться теперь!» Дрожишь и не можешь проснуться, Готов погибать без надежд, Пока не откроешь в испуге Для жизни ослабленных вежд… А как же от жизни проснуться Изнывшему в трудной борьбе. Где смерть, точно демон, хохочет: «Не скрыться, не скрыться тебе!..»[93]

«Издевается она, что ли?! Какая „муза“ надиктовала ей это? — вознегодовал адвокат. — На Тебя, Господи, уповаю: освободи душу от унизительных мытарств! Ничего чужого не прошу, только верни ТО, ЧТО МОЕ ПО ПРАВУ, ЧТО ТЫ ДАЛ МНЕ ПРИ РОЖДЕНИИ!»

Очнувшись наконец, он обнаружил, что бессмысленно вертит в руках какую-то книгу. «Ах да, сатинская книжонка „Знаки и символы“ — французская стряпня!» Вспомнилось о раненом Челбогашеве, и «Кесарев-Васюха» поспешил проведать — как он там?

— Не дай Бог, если тебя найдет Колька-Яхонт, — послышался сиплый голос «брата». — Ах, эта стерва Шерри! Я так и знал, что она заберет все деньги со страховки, а нас не при делах оставит. Сбежала, стерва! Семя Иудино! Не иначе как со своим Свистуновым. Прощевай, братка! На все воля Божья… Так мне и надо, что меня Господь покаяния лишил. Надоело, видать, терпеть Ему Митьку Челбогашева!

Думанский почувствовал простую человеческую, христианскую жалость к умирающему:

— Ты что это такое говоришь, а? Нужно немедленно, сейчас же искать врача! Я заплачу, Митя, — хороший хирург поможет…

— Не поможет, брат, ни доктор, ни чудотворец — не жилец я уже… И если бы сразу позвали, тоже хана! Что здесь загнуться, что на этапе — один хрен… — хрипел умирающий. — Слышь, Вась! У Яхонта общак, передай ему, что я свою долю тебе завещаю.

Думанский тяжело, невесело вздохнул: «Мне бы со своей долей справиться!»

— Эх, Дмитрий, что уж говорить… А может, вы… ты исповедаться хочешь? Скажи. Пока не поздно скажи — ведь будет легче, да и… Нельзя же без этого, не по-русски, не по-человечески это!

Челбогашев, метавшийся в жару по постели, замер и удивленно посмотрел на «брата».

— Что?! Попа звать? Поздно! Теперь уж поздно каяться. Раньше бы… — Он повернулся к стене и закрыл глаза. — Отвези меня в Коломяги, Васюха! Ради Бога…

Вечер спустился на Петербург. За северной окраиной столицы, в Коломягах, уже царила сонная тишина. Окна опустевших дач были заколочены на зиму, а в домах немногочисленных обывателей предместья едва теплились огни керосиновых ламп — хозяева уже отходили ко сну. На улицах, погруженных в полумрак, не было ни души. В лунном свете одиноко желтел крест местной часовни да играли блики на ее стеклянной пристройке. Вот по стене красного кирпича поползла бесформенная тень. Выгляни из дома любопытный абориген, он вряд ли различил бы в этом черном пятне две мужские фигуры: одну — сгорбленную под тяжестью ноши, и другую — собственно ношу.

Санный возок с кобылкой Думанский оставил еще у края обширного Удельного парка (в «кесаревской шкуре» приходилось опасаться «хвоста» и играть по правилам воровской стаи, а кровавый след на объездной дороге указал бы «фараонам» путь к конспиративной даче — хазе), поэтому Челбогашева, терявшего сознание, адвокату пришлось тащить на себе напрямик, можно сказать, через лес. Если бы бандит время от времени, едва ворочая языком, не указывал дорогу, Викентий Алексеевич наверняка бы заблудился среди вековых деревьев. Еще из разговоров в притоне Никаноровны Думанский понял, что в Коломягах есть какая-то «блатхата», но, пробираясь закоулками, между сараями и деревянными заборами, он и понятия не имел, в каком именно доме бандиты свили себе гнездо. Наконец возле заброшенной деревянной дачи с покосившейся островерхой башенкой и пестро остекленной верандой раненый прохрипел:

— Шабаш! Приехали…

После настойчивого стука в окно за дверью послышались шаги. Чей-то зоркий глаз долго разглядывал в щель поздних гостей. Наконец дверь открыл белобрысый парнишка лет пятнадцати.

— Три раза стучать условлено, а то откуда мне знать, кого несет. Тут по вашу душу Яхонт уже несколько раз со своими жиганами заходил, про вас выспрашивал всякое. Злющий, как волчина. Все здесь перевернул, искал деньги. Били меня скопом, но я вас не сдал, не-е.

— Нишкни, ушан,[94] не до конспирации! Наших всех завалили, и Шерри, кошка драная, нас кинула, — прорычал Челбогашев сквозь зубы и застонал. — Воды бы лучше принес…

Он дождался, когда парень исчезнет в мрачной пустоте дома, потом заговорил, то и дело прерываясь, чтобы перевести дыхание:

— Андрей… Столько дел с тобой своротили. Всякие были дела — славные… А иное вспомнишь — паскудство одно… Помнишь, как ризы с икон обдирали? А еще вот… Прости, я тебе не верил, думал, не ты ли та крыса… А теперь… ты ж мне брат все же! Ухожу я, чую, кончаюсь… Никаноровна, бывало, затянет:

Хорошо поют синички — Здесь мы больше не жилички. Хорошо поют скворцы — Здесь мы больше не жильцы!

Лицо Думанского мучительно скривилось. Челбогашев закашлялся, сплюнул на снег кровью:

— Хотел я тебя, Андрюха, через плешь… Думал все деньги себе… Знал, что ты с Шерри путаешься и сбежать с ней хочешь… Даже в мыслях сколько раз тебя кончал и фараонам сдавал за пятьдесят косых… Вот меня Господь за такие мысли и… Послушай, — тяжело дыша он продолжал, — я тут для себя понял, но уже поздно… Богат не тот, у кого все есть, а тот, кому ничего не нужно.

Вернулся «связной» со стаканом воды. Руки парня заметно дрожали. Викентий Алексеевич отобрал у него стакан, осторожно разжал «брату» зубы, попытался напоить, но тот закашлялся и забрызгал «Васюхе» руки черной кровью… Вдвоем все же кое-как занесли Челбогашева в дом.

— Где здесь можно помыться? — спросил «Кесарев», чувствуя, что его вот-вот стошнит.

Подручный «отрок» уныло заканючил:

— Хозяин, мне деньги нужны. Раз не удалось прикончить Думанского вашего, может, мне продолжать ходить за ним?

— Пожалуй, ты прав. — Адвокат не смог сдержать горькую улыбку, как-то обреченно кивнул головой. — Да, продолжай… Следи…

С веранды неожиданно донеслась затейливая дробь, словно в дверь долбила обученная птица: три удара в быстром темпе, потом еще пробарабанили пальцами «фразу» из «Чижика-пыжика», а вдобавок последовало два коротких удара с перерывом в секунду.

— Это свои, хозяин, — успокоил ушан резко встрепенувшегося «Кесарева». — Нешто по стуку не признали? — И побежал открывать.

С улицы бешеным вихрем влетела молодая цыганка, которую, впрочем, при всем желании нельзя было назвать даже миловидной. Развевающиеся, черные как смоль волосы и хищный, как птичий клюв, продолговатый нос, делали смуглую незнакомку похожей не то на ворону, не то на галку. Приглядевшись, Викентий Алексеевич заметил, что таборная «красотка» к тому же еще и в интересном положении. Живот, который она и не думала скрывать, колыхался в такт ее движениям, норовя выпрыгнуть из цветных юбок.

— Ай ты, сокол ты мой ясный! Васенька мой! Алмаз драгоценный! — выкрикнула она, заключая оторопевшего Думанского в цепкие объятия. — Живой, золотой мой, бриллиантовый! А мама-то моя нагадала, что умер ты. Знал бы, как извелась я, все глаза выплакала. А мне в таком положении вить как? Расстраиваться никак невозможно, а то ребеночек печальным родится — ой, би-ида будет! Ты ж не хочешь, чтобы сынок наш все время слезы лил? Говори, милый, говори, золотой… Что молчишь, а? Не хочешь ведь…

— Ну что так смотришь, будто не признаешь? — продолжала она. — Я ж это, Зара! Жена твоя перед Богом и людьми… хоть и невенчанная. Да не пугай же меня так, яхонтовый ты мой…

Думанский неловко попытался освободиться от чересчур темпераментной, неугомонной собеседницы. Ворот рубашки чуть раскрылся и крестик на тонкой серебряной цепочке выскользнул наружу. Увидев его, цыганка так и расцвела в радостном удивлении:

— Ай! Слава тебе, Господи. Такой подарок ты мне сделал — крестик святой носишь!

— Видишь, послушался тебя, — ответил Викентий Алексеевич наугад, подобно человеку, с завязанными глазами передвигающемуся по тонкому льду. — Он-то и спас наверняка. Вот теперь, когда умру, так и отпоешь меня по православному обычаю, с соблюдением всех канонов.

«Значит, у меня „жестокий романс“ с девкой из табора — да-а-а… Интересно, какие еще сюрпризы мне приготовлены? — размышлял про себя Думанский. — Сводная сестра в приюте для умалишенных, тетушка-миллионерша или крестник, отбывающий срок в каторжной тюрьме?..»

— Что ты, что ты, драгоценный мой? Вон вить о чем вздумал — помирать! Ай, ты смотри ж! Зачем об этом думать? — Зара запрещающим властным жестом приложила ладонь к губам «Кесарева». — А жить теперь долго будем — сыночке отец, мама нужны. Грех о смерти думать, судьбу дразнить! Раз на тебя гадать не получается, так, стало быть, и нет у тебя судьбы, сокол мой ясный…

Но тут взгляд зорких цыганских глаз упал на Челбогашева, лежащего в отдалении на кушетке возле жарко натопленной печки-голландки. Оставив «Кесарева», Зара преодолела это расстояние каким-то кошачьим прыжком и принялась хлопотать над смертельно раненным бандитом. Она терла ему руки, приглаживала волосы, извивалась над беднягой черной тенью, чертила над ним в воздухе непонятные знаки, то беспрестанно что-то бормоча, то внезапно вскрикивая. Наконец обреченный слабым жестом пальцев отстранил от себя знахарку. Та, измученная бесполезной борьбой со смертью, отошла и остановилась в двух шагах от постели, обхватив голову руками и все еще покачиваясь, но уже молча.

На минуту бандит приумолк. Думанский видел, что все вот-вот кончится: лицо синело на глазах, и только коченеющие губы шептали из последних сил, однако твердо:

— Забирай теперь всю казну… Я сказал, всю казну забирай! Богат не тот, у кого все есть, а тот, кому ничего не нужно. Поверь брату: это закон! Деньги должны принадлежать тому, кто может толком ими распорядиться. Ты один остался… Ребят жалко — ничего им там теперь не нужно… Я-то хоть погулял здесь… Ты меня, Андрюха, лихом не поминай! У Никаноровны, в мешке с провизией… — Дмитрий захрипел, — там всё… Я ж тебя обманул в прошлый раз: сказал, будто Яхонт отобрал… А теперь уходи — один я хочу побыть… Да, свечку поставь за упокой — может, простит Господь душегуба? — он поднял на «Кесарева» глаза, в которых был только этот последний вопрос и холод смерти.

Викентий Алексеевич подумал: «Как знать? Ведь сказал же Господь покаявшемуся разбойнику: „Ныне же будешь со Мною в раю!“».

Не дождавшись ответа, Челбогашев упрямо вытвердил:

— Уходи, говорю…

Но Думанский присел на корточки и осторожно поднял «брата» на руки:

— Я панихиду закажу, Дмитрий, а Господь все прощает.

Еще держа Челбогашева на руках, он ощутил, что брючный карман того оттягивает что-то увесистое, и тут же вспомнил про гуляевский смит-вессон. Это действительно был отобранный пистолет. Блеснула в полумраке серебряная табличка с гравировкой: «Адвокату Думанскому от благодарного негоцианта…» «Да. Мне-то он принадлежит по праву, а тебе, Дмитрий… — Викентий Алексеевич подумал и заменил смит-вессон на промасленную „игрушку“ с „Сестры-реки“, из которой так и не было сделано ни одного выстрела. — Это тебе от братана Андрюхи на вечную память». Умирающий удивленно взглянул на «Васюху-Андрюху», и тут же блеск в глазах его потух, а голова беспомощно повисла. Адвокат подумал: «Отошел». Бездыханное тело Думанский завернул в простыню — до савана ли тут? Причитающая по-цыгански Зара старалась помочь, но у нее тряслись руки и, в конце концов, оставив эти нервные попытки, она уселась на стул в углу, продолжая что-то тихо приговаривать навзрыд.

Адвокат-«Кесарев», позвав за собой мальчишку-связного, вышел во двор. Вдохнув свежего морозного воздуха и растерев снегом лицо, он спросил притихшего парнишку:

— Тебя как звать-то?

— А вам для чего? — испуганно ответил тот. — До сих пор не требовалось. Я же всегда все справно исправляю, если за кем последить, узнать, сказать кому чего или при-несть. Так-то Гаврошем меня кличут, или забыли? А до имени-то у вас никогда интереса не было…

— Значит, теперь есть. — Чтобы ближе расположить к себе, Думанскому необходимо было по имени обращаться к этому маленькому, но все же человеку, а не бессловесной «твари дрожащей».

«Отрок», казалось, даже вытянулся и расправил плечики:

— Ну, Петька я. Петром крестили.

— Тогда слушай меня внимательно, Петя. Хочу тебе не мелочевку какую, а серьезное, козырное дело поручить. Вот тебе деньги…

Ушан увидел две четвертных кредитки и в его светлых голубых глазах мгновенно загорелся порочный огонек. «Жаль, — с разочарованием подумал Думанский, — почти ребенок, а уже испорчен», — однако продолжал:

— …Утром постригись, приоденься как следует. Завтра же явишься в новый дворец князя Мансурова, что на углу Фонтанки и Гороховой (сам увидишь красивый дом). Вот тебе, Петя, задание от фартовых людей: устройся там на службу. Кем угодно — хоть двери открывать, хоть кучерам помогать. Не получится к Мансурову — не беда: напротив есть пекарня, всегда можно в ученики пойти или вразнос торговать по округе. В общем, как удастся. Угождай начальству всячески, всюду пролезь. Главная твоя задача — постараться узнать, что в мансуровском доме происходит, и даже около него. Кто там живет, кто бывает, кто приходит, кто уходит. Кто остается. Соображаешь? В доверие, конечно, не войдешь — не по силам, но, по возможности, смотри во все глаза и ухо держи востро! Но самое важное — должен ты, брат, вычислить, приезжает ли туда и в какое время все тот же известный тебе адвокат Думанский. Этот господин, видишь ли, намылился от меня за границу убежать. Понимаешь, Петруша, изловить я его жажду, уж очень много этот жук конторский мне насолил… Удастся его поймать, золотом потом с тобой рассчитаюсь. А с этим вражиной у нас свои особые счеты имеются… Хотим мы, Петруша, бо-ольшое дело провернуть, банк огромный сорвем — на всю Россию-матушку прогремим! И ты в нем свою долю получишь, не сомневайся — я слов на ветер не бросаю. Значит, как только появится там господин Думанский, мигом на хазу (ты знаешь куда) — отыщешь меня и лично сообщишь! Только смотри — об этом базаре никому, и все новости мне лично на словах! А что — сослужишь службу, пожалуй, станешь великим, Петр…

Мальчишка расплылся в улыбке.

— Ну? Все уяснил?

Он услужливо кивнул, но продолжал стоять на месте, все с тем же порочным блеском в глазах поглядывая на хозяина.

— Пока хватит, — понял «Кесарев». — С первым же сообщением еще получишь… А сейчас у нас, Петруша, дела скорбные на очереди.

— Вестимо, хозяин. Все сполнять буду, как приказано.

Викентий Алексеевич вместе с мальчишкой-связным вернулись в дом, вынесли покойника и уложили в сани (умная лошадка сама привезла их домой — туда, где ей обычно задавали корм, и сутки простояла в небольшом сарайчике), а к ночи, под покровом мрака, Думанский в полном безмолвии и безлюдье отвез печальный груз Комендантским полем, минуя стороной Коломяжский ипподром, на полузаброшенное Новодеревенское кладбище. Что было делать попавшему в невиданную переделку адвокату с чужим, бандитским лицом? Самому похоронить тело в мерзлой земле, да еще под толстым слоем слежавшегося снега, не было никакой возможности. Кладбищенский сторож, увидев такую ночную «процессию», застучал было спросонья в свою колотушку, но Думанский предупредительно бросился к нему, размахивая тремя красненькими: [95]

— Постойте, постойте!

— Ну, чего тебе? Ходят тут среди ночи невесть кто, покой усопших останков нарушают.

— Вы не волнуйтесь так, милейший! Вот вам прибавка к жалованию, да в придачу лошадка с санями.

Деньги для «милейшего» старика были очень солидные, в хозяйстве совсем не лишние. Ошарашенный неожиданным кушем, он без пререканий согласился договориться с могильщиками и, как положено православным обычаем, предать тело усопшего грешника, раба Божия Димитрия, земле.

Единственной радостью, согревавшей душу Викентия Алексеевича, единственным дорогим существом, недосягаемым для тех ужасов, которые затянули в дьявольский водоворот самого адвоката, была Мария Сергеевна Савелова — его Молли. Несколько дней подряд вечерами приходил он под окна квартиры на Фурштатской, которую умудрился все-таки снять, представившись «доверенным лицом известного адвоката Думанского» (а в респектабельном обличье репортера почтенной городской газеты его без сомнения принимали за такового). Подолгу стоял возле нового дома, воображая, что сейчас делает любимая женщина, пытаясь угадать, чем заняты ее мысли. Впрочем, в столь поздние часы она, конечно, должна была уже спать. «Господи, не остави заступлением своим рабу Твою Марию! Матерь Божия, не отведи от нея дивно спасительного Твоего Покрова! Святый Ангеле Хранителю, сохрани ее во дни и в нощи кровом невещественных крыл твоих!» — бормотал Викентий Алексеевич запекшимися «кесаревскими» губами, веря, что из мутных «кесаревских» глаз текут сейчас его собственные чистые слезы.

IX

Внезапный отъезд дядюшки поверг Молли в уныние — она привязалась к старому чудаку всем сердцем и не находила себе места в опустевшей вдруг квартире, а неожиданное исчезновение в безвестность Викентия и вовсе доводило ее до отчаяния и делало одиночество невыносимым. Наконец вместо с таким нетерпением ожидаемого Думанского явился пожилой рассыльный со странной запиской на хорошем французском: «Вам угрожает смертельная опасность. Думанский — не тот человек, за кого себя выдает. Срочно переезжайте на квартиру по известному адресу. В полицию, похоже, обращаться бесполезно — не поверят. Как можно скорее оставьте этот дом! Вы не представляете, какая беда стряслась со мной и какая вам угрожает опасность! Викентий Думанский».

«Если Думанский и в самом деле не Думанский… то кто же он тогда?! И почему эта „головоломка“ подписана его именем?» — недоумевала сбитая с толку молодая женщина. Само послание производило нелепое впечатление — в нем была какая-то нарочитая искусственность. Буквы написаны не обычным бытовым почерком Викентия, а напряженно выведены какой-то «прописью» прилежного гимназиста. Пожалуй, это был почерк Думанского, но «образцовость» его внушала Молли тревогу. Зачем Викентию понадобилось это нелепое чистописание — так пишут люди на грани помешательства, боящиеся «потерять» себя. Не дай Бог, он повредился рассудком… А что, если он несвободен, его заставили, истязали?! И еще так пишут искусные каллиграфы, когда хотят подделать чей-то почерк явно не из «любви к искусству»… Так КТО же все-таки автор письма?! От подобных вопросов, фантазий-догадок (одна другой страшнее) тоска Молли стала еще более безысходной.

Конечно, надо было дождаться Викентия, рассказать ему о приходе Кесарева и спросить, что все это значит. Со времени визита бессловесного рассыльного прошли уже сутки, а рядом не было никого, с кем можно было бы не то что посоветоваться, как все это понимать, но просто словом перемолвиться — даже Глафиры, навещавшей какую-то родню в губернии, что ей не возбранялось в выходные дни и по праздникам.

«Какая невыносимая тишина! Не хватало еще заговорить с собой, как это делал дядюшка: задаст, бывало, вслух какой-нибудь вопрос в пустоту, а ответ так и повисает в воздухе. Жутко! Меня будто бы и рядом нет, — терзалась Молли. — И куда Викентий пропал? Ведь не приснился же мне тот вечер, отъезд на вокзал. Он не может оставить меня! И как же предсказания отца Иоанна? Господи, Ты милосерд, не оставь меня без Твоей помощи!»

Незаметно для себя Молли все чаще стала обращаться с молитвой к Богу, заглядывать в духовные сочинения и философские тома. Не так давно ей попался свежий перевод трактата новомодного датского философа, и одна фраза особенно запала в душу: «Откровение обнаруживается тайной, счастье — страданием, определенность веры — неопределенностью, непринужденность религиозной жизни — ее трудностями». Протестант-мистик, сам того не подозревая, проник в святая святых православного сознания, и это понимание веры стало близким заблудившейся в мирском хаосе Молли.

Разумеется, когда в прихожей прозвучал такой долгожданный, сулящий избавление от неизвестности и одиночества звонок, она бросилась к дверям, ни секунды не сомневаясь, что увидит того, кто ей сейчас так необходим, кому мысленно она уже отдала в безраздельное владение всю себя.

И это действительно был Викентий! Викентий, которого про себя еще недавно она называла не иначе как «адвокат Думанский», а теперь самый близкий, самый дорогой человек на свете. Однако перемена, происшедшая с Думанским, заставила Молли оцепенеть. С первого взгляда было ясно — это не тот Викентий, в чьих глазах видела она слезы откровения, и не тот, прежний Викентий Думанский, в чьем облике читалось благородство его предков. И не тот Викентий, не тот мужчина, что совсем недавно объяснялся ей в любви!

«Господи, что же это такое?! Что с ним?!!» — содрогнулась Молли. От прежнего достоинства, даже франтовства, Думанского не осталось и следа — дорогой костюм был измят и засален, крахмальная сорочка чернела ободом стоячего воротничка, из-под рукавов пальто выглядывали несвежие манжеты, и единственная запонка с дорогим камнем выглядела каким-то абсурдным аксессуаром этого видавшего виды облачения. Галстук же тончайшего шелка был повязан невесть как и вызывающе пестрел неизвестного происхождения пятнами. Само выражение глаз Викентия стало чужим, нисколько ему не свойственным. Лицо лоснилось так, словно не знало ухода по меньшей мере трое суток, и расплывалось в постыдно самодовольной улыбке не чуждого сразу всем порокам буржуа.

— Господи! Как это возможно?! Да что с тобой стряслось?! — вырвалось у испуганной до полусмерти Молли.

Грубо отстранив женщину, «Думанский» оказался в прихожей и тоном провинциального актера, поднаторевшего в амплуа героев-любовников, произнес (причем было заметно, что язык его заплетается):

— Я в полном аж-журе, мадемуазель, и соответствую-с… — Затем он без приглашения молча прошел в гостиную.

Сердце Молли оборвалось, она поняла: случилось что-то страшное.

— На улице совсем скверно — факт! Но ведь это не помешает нам приятно провести вечерок? Развлечемся, а? — бесцеремонно осведомился гость. Покачиваясь, он потянулся влажными губами к руке Молли.

Девушка отшатнулась:

— Quelle honte! Votre conduite est insupportable![96]

«Да он совсем пьян! Или может, мне все-таки чудится?»

— Викентий! Ради Бога, объяснитесь. Я должна знать, что с вами произошло… Чем я могу тебе помочь? — она пыталась заглянуть ему в глаза.

Думанский раздраженно отмахнулся:

— Все эти чувствия ни к чему! Подумаешь! Ну, может, и перебрал накануне, а теперь… — Он издал неприличный звук, выпустив воздух через выпяченные сжатые губы, как бы иллюстрируя происшедший с ним конфуз. — В общем, устал малость… А ты не задавай вопросов! Не ж-желаю-с! И зачем этот твой французский? Н-не люблю!

С этими словами отяжелевший «Думанский» плюхнулся в то самое кресло, возле которого еще так недавно, так вдохновенно говорил Молли о своей любви.

Молли начинала терять самообладание. «Не его слова, не его жесты! Откуда эта отвратительная развязность?»

— Милый, тебе плохо, я понимаю, но главное сейчас — отдохнуть и успокоиться…

Однако казалось, слова ее не доходят до сознания Викентия.

— Да ты сама успокойся! — оборвал «Думанский», грубо обхватив растерявшуюся Молли за плечи и пожирая ее мутным, плотоядным взглядом.

«Боже! Он обращается со мной как с кокоткой!» Молли дрожала от негодования и отвращения: на глазах у нее «Думанский» самым необъяснимым образом все более превращался не в повесу даже — в банального уличного хама.

— Ну что, развлечемся? Водочки, икорки, а может, фруктов, шампанского? Я-то всю эту ерунду, конфеты и прочее, терпеть не могу, а ты, наверное, предпочитаешь с шиком?

Молли молчала, с ужасом ожидая продолжения — то ли еще будет?

— Никак у тебя чего-то с нервами, киска? Врачи в таких случаях порошки прописывают, а по мне, от нервов одно лекарство: выпей хорошенько — и все как рукой снимет. Вернее средства нету, это я тебе говорю… — он запнулся, — Викентий Думанский!

«Нет! Он не такой! — упрямо твердила про себя Молли, едва сдерживая слезы. — Он благородный человек. Он чистый, чистый…»

— Прошу тебя, Викентий, не надо так… Тебе совсем не идет… Глупость какая! Абсурд! Я не узнаю, не узнаю тебя, не пугай меня! Это жестоко, в конце концов! Как ты груб… И откуда эта бульварная пошлость — «киска»?! Quelle honte!

Она опять невольно перешла на французский. Но мольбы ее не трогали Викентия! Он всем своим видом выражал полное непонимание и, казалось, даже презрение к подобной реакции Молли. Отчаявшись, она наконец зарыдала, закрывая ладонями лицо.

— Ну вот еще! — поморщился гость. — Я же сказал, не надо сцен. Тоже мне недотрога! Терпеть не могу бабью сырость… И надоело мне это французское сюсюканье — я не голубь ворковать тут! Принеси-ка лучше чего поесть или прикажи кому-нибудь — я голоден как волк. — Он с бесстыдной улыбкой заглянул в самые глаза Молли. — Какой с меня толк, с голодного? А? И не упрямься, киска, уж я-то прекрасно знаю, чего тебе хочется!

Думанский бесцеремонно взял Молли за подбородок, она инстинктивно отпрянула, ударив его по руке.

— Не прикасайтесь ко мне!!!

— Да ты что, совсем уже того?! Я тебя живо вылечу от всех хворей разом. А ну пошли! — распалился «Викентий».

— Оставьте меня! — все с тем же отвращением повторила Молли, уклоняясь от назойливых объятий. — Я прошу — не надо! Мне плохо!!! Я хочу остаться одна! Вам лучше прийти в другой раз… завтра.

На лице гостя застыла гнуснейшая ухмылка. Столь решительный отпор обескуражил его. И теперь он не знал, что предпринять дальше.

«А вдруг это действительно не Викентий? Возможно ли? — мелькнуло у Молли чудовищное предположение. — Даже если не Думанский, однако как внешне похож… Но тогда КТО же это?» Успокаивая скорее себя, нежели гостя, Молли как можно равнодушнее и тверже произнесла:

— Знаешь, нам действительно следовало бы увидеться завтра, а сейчас уходи. Так будет лучше для нас обоих. Мне нужно с тобой о многом поговорить, но не теперь.

Однако гость не унимался, хотя его уже порядочно развезло. Он, подобно трактирному буяну, уже готов был рвануть рубаху на груди.

— Что же ты ломаешься-то? Я ведь тоже ч-человек! У меня, может, горе, а ты мне от ворот поворот… Ну скажи, может у меня быть горе? А? — Он перешел на крик: — Да если б ты знала, что я сделал! Что я сделал!!! Да меня… Все вы такие! Под тарантаску меня подвести хотите, твари?! Жилы из меня тянете, на палку наматываете! Смерти моей хотите?!

«Думанский» зарыдал, пьяно размазывая слезы по лицу, однако вид его не вызвал у Молли ни капли сострадания, зато убедил ее, что этому странному типу ни в коем случае нельзя ни напоминать о «его» записке, ни рассказывать о приходе Кесарева, ни вообще о чем бы то ни было…

— Возьму и повешусь сейчас! Прямо здесь! — ревел он. — Не веришь? Вот сейчас, извольте-с, к вашему у-до-воль-ствию, на галстуке. Погоди… Не развязывается, ч-ч…т! А-а-а! Не хочешь?! Нервишки хилые?

Собравшись с силами, «Думанский» ногой распахнул дверь в прихожую и стал пробираться к выходу из квартиры. Увидев перед собой зеркало, он отпрянул, словно не узнал себя в отражении. Грязно выругавшись, с грохотом захлопнул за собой дверь.

Оставшись в одиночестве, Молли никак не могла успокоиться — ее охватила нервная дрожь, ползучий, отвратительный страх сковал сознание. Бессмысленно бродя по комнате, она то заглядывала в прихожую, то возвращалась к столу, наливала воду из графина в стакан и, машинально отпив, неосторожно ставила его обратно на стол: вода расплескивалась, оставляя пятна на платье. Молли равнодушно смотрела, как струйки стекают со стола на ковер, и уже забывала о том, что делала мгновение назад.

«Что происходит?! Если это все же Викентий, то он, вне всякого сомнения, сошел с ума. Сам не ведает, что творит! Должно быть, письмо все-таки было написано им в момент просветления. Говорят у больных психически это случается. Отсюда и такое необычное, механистическое „чистописание“. Да нет, это даже не помешательство… Он НИКОГДА бы не позволил себе такого… Эта пошлость… Будто человека подменили! Но это же он! Каждая черточка… Не двойник же, в конце концов? Кошмар какой-то! И ведь я же не сплю? А может, это со мной… это я с ума схожу?!» Молли опустилась в кресло, но, инстинктивно вздрогнув при мысли о том, что здесь только что сидел странный некто, вскочила и опять принялась бродить по квартире. И все же это хаотичное, безостановочное движение не могло в полной мере отразить того, что творилось в ее истерзанной сомнениями душе, тем более не могло ее успокоить.

Наконец решение было принято: Молли собрала казавшиеся необходимыми вещи и покинула квартиру.

X

Лже-Думанский с некоторой опаской вошел во двор богатого претенциозного особняка, огляделся по сторонам, увидел важного дворника, со знанием дела очищающего от снега и наледи булыжник возле подъезда. Оборотень осторожно спросил:

— А хозяин-то дома?

— Как же-с, господин хороший, с утра были дома и никуда выходить не изволили!

В подъезде, у широкой, покрытой дорогим ковром лестницы посетителя встретил швейцар в ливрее — благообразный старик с седыми баками:

— Что вам угодно-с, ваше благородие?

Лже-Думанский отвечал неохотно — он не терпел препятствий на своем пути и не любил перед кем-либо отчитываться:

— Мне угодно Ивана Демидыча повидать. Ясно?

Швейцар несколько оторопел (сам-то хозяин был с ним ласков, да и многочисленным гостям не позволял неуважительно обращаться со старым слугой):

— Я, ваше благородие, не просто так здесь стою, а для приличия и порядку! Мне приказано пускать тех, кого ожидают-с, а сегодня господин Гуляев визитеров принимать не велели-с: у них меланхолия.

Лже-Думанский поморщился, достал портмоне и брезгливо протянул строгому швейцару десятирублевый кредитный билет. Старик как бы нехотя выказал готовность услужить:

— Ну-с извольте! Попрошу пальто ваше. К Иван Демидычу я сам вас провожу.

Новоиспеченный «адвокат» отстранил слугу:

— Отвали! Как-нибудь сам разберусь, без провожатых!

Он рванулся вверх по лестнице, швейцар же, не на шутку озадаченный, остался внизу сетовать на порчу нравов в благородном сословии: «Совсем невоспитанный господин и запущенный какой-то. Чтобы в прежние времена да такая некультурность! Разве ж это барин? И на купца-то приличного не похож. Никаких понятий! Может, и деньги-то у него фальшивые!» — Он стал с пристрастием разглядывать ассигнацию.

Лже-Думанский долго блуждал по просторным апартаментам в поисках хозяина, поражаясь пышности, которой отличались гуляевские покои: потолки каждой залы были обильно украшены лепниной, казалось, что все эти виноградные гроздья, ветки оливы и прочая алебастровая роскошь вот-вот посыплются на голову входящего. Это ощущение усиливала живопись плафонов, расписанных на манер необузданных фламандских натюрмортов — с изобилием всяческой снеди. Почти в каждой комнате был камин, отделанный дорогим камнем, полы повсеместно устилали звериные шкуры. Из убитых по прихоти, а то и с участием толстосума животных можно было бы составить целый зоосад. Всюду высились бронзовые канделябры, громоздкие статуи обнаженных нимф и афродит; стены, обитые золоченым штофом, подходящим скорее для архиерейских облачений, нежели для украшения жилья, были завешаны натуралистической живописью, воспевающей все удовольствия, когда-либо придуманные человечеством, и обрамленными позолоченным багетом дагерротипами — в основном, эффектных женщин: приковывали взгляд предметы холодного оружия — внушительная коллекция, подобранная случайно, но обширная. То тут, то там попадались и разного рода экзотические предметы — кальяны, изображения китайских божков, а также такие, о предназначении которых гость мог только догадываться. Порочная душа рвалась вон из благородного тела, снедаемая желанием обладать всей этой роскошью да еще и финансовыми возможностями хозяина особняка.

«Сволочь! Мешок с деньгами! — кипятился незваный гость. — Медведь архангельский! Устроил себе берлогу, Демидов сын… Да мне б такие капиталы, такой сказочный фарт, я бы и самой Расее-матушке подол задрал!»

Наконец перед лже-Думанским возникла добротная дубовая дверь, и он, в запале рванув на себя причудливо изогнутую медную ручку, чуть не рухнул на ковровую дорожку: дверь была не заперта, просто открывалась внутрь. Сообразив что к чему, «адвокат», ч…тыхнувшись, толкнул деревянную преграду, и ему тут же пришлось вздрогнуть от неожиданности: за столом посреди небольшой комнаты восседал Гуляев, который сначала издал низкий протяжный звук, имитируя скрип плохо смазанных дверных петель, а после громоподобно захохотал:

— Ох-ха-ха! Неужто испуг взял такого героя? Да вы не обижайтесь на меня, скомороха, люблю пошутить! Уж как рад видеть Вас, батюшка, представить не можете, спаситель вы мой!

«Знал бы кто перед ним, лететь бы мне отсюда кубарем», — подумал «Думанский».

По причине нетрезвости Гуляев поднялся к гостю значительно позднее своей собаки, здоровенного лохматого пса неведомой породы. А тот, издавая злобное рычание и ощетинившись, стал медленно подходить к лже-Думанскому и, когда тот сделал шаг по направлению к Ивану Демидычу, ухватил его за палец. «Адвокат» резко отдернул руку, потрясая кистью в воздухе.

«У зверюги-то мозгов, пожалуй, больше, чем у ее хозяина!» — обозлился лже-Думанский, а хозяин, ухватив за шкирку многопудового сторожа, потащил его к противоположной от выхода двери (там, судя по всему, был чулан, служивший собаке конурой), приговаривая:

— Ну смотри-ка ты, оглянуться не успел, а он цап за палец, разбойник! Ах ты, морда противная!

Водворив животное на место, купец плотно запер дверь, но собака еще долго скреблась и поскуливала.

Пока Гуляев наводил порядок, укушенный разглядывал комнату. Она совсем не была похожа на другие апартаменты особняка и напоминала собой прибежище какого-то «дикого» барина. Правда, на полу лежала шкура, но не суматранского тигра или ягуара с верховьев Ориноко, а потрепанная шкура, когда-то принадлежавшая огромному бурому медведю — видимо, охотничий трофей самого хозяина. На стенах красовались ружья — прекрасные образцы тульской работы, отделанные гравированным черненым серебром. В красном углу был устроен иконостас из потемневших от времени и копоти икон. Случайному посетителю их ценность была неведома, но знаток сразу распознал бы в них черты подлинного строгановского письма. Множество лампад висело перед образами, и все пылали так, что в комнате было не просто душно — жарко.

«Грешков, видно, много — есть что замаливать!» — позлорадствовал «Думанский» и перевел взгляд на приземистый, массивный стол с двумя тяжелыми, обитыми кожей креслами. На нем красовался прямо-таки натюрморт в русском купеческом стиле: графины-лафитнички и штофы с разноцветной водкой, граненые рюмки, большие блюда с жирными ломтями мяса и белого хлеба, соленые огурцы в духовитом рассоле и рыжики в желе в глубоких фаянсовых мисках, зернистая, «с сединой», икра в серебряной лохани, а посреди стола, совсем уж неизвестно к чему, огромный фарфоровый чайник, расписанный розанами, с чашкой и блюдцем из дорогого сервиза.

— Так вот и живу, раздрагоценный вы мой! — подал голос купец. — Осуждаете? А я и сам себя казню, да что ж делать, коли такой путаник родился! Мы, Гуляевы, все такие: гулять, так на всю Расею, а коли каяться, так чтобы по всем монастырям помин был!

Лже-Думанский уселся в кресло рядом с Гуляевым, положил локти на стол и, подперев ладонями подбородок, уставился на хозяина.

— Чтой-то грустный вы какой-то нынче, Викентий Лексеич? — заботливо спросил тот. — Слыхал я, намедни супруга ваша погибла — видать, и вправду беда, утрата горькая. Злые языки говорят, будто неладно жили вы с ней, так мало ли, что собаки брешут, — гоните всех в шею, пустобрехов… Соболезную от души: Царствие Небесное новопреставленной (имени-то не имел чести знать, но Господу ведомо), вечная память и вечный покой! — Гость «скорбно» вздохнул, отвел глаза. — А ежели помощь требуется, я всегда рад выручить хорошего человека! Как ваше здоровьице будет? Что служба ваша, юр-риспруденция? — купец продолжал, не дожидаясь ответа, довольный, как все пьяные, что представилась возможность выговориться. — Да-а-а! Вижу, тяжело поминать-то покойницу… Я вот тоже сегодня весь такой одинокий — тоска душу гложет, измучился совсем! Отчего бы? Суд этот, язви его, кончился, веселиться бы да гулять… Эх, Викентий Лексеич, дорогуша, скитался б я по тюрьмам, коли бы не вы! — На глазах Гуляева показались слезы. — Ну что, брат, может, выпьем по единой за успехи ваши да во спасение души моей пропащей? Я ведь от всего сердца: единая не сокрушит, ибо хорошее винцо красит лицо, душу мягчит, карманы легчит. Затейно? Так у нас, рыбинских-ярославских, заведено — пить с прибаутками!

С этими словами хозяин налил дорогому гостю из графинчика в рюмку:

— Померанцевая — услада! Залейте горе-кручину, подсластите — глядишь, полегчает… P-рекомендую! (А себе… целую чашку из чайника). Мадерцей люблю побаловаться, она для меня вроде чаю. Выпьешь чашку залпом — сразу в пот кинет, тепло на душе! Хор-рошо!

Лже-Викентий, ухмыльнувшись про себя купеческим причудам, одним махом опрокинул рюмку водки и, крякнув, вкусно хрупнул огурчиком.

Гуляев восхищенно произнес:

— Ну вот, так-то оно, Викентий Лексеич, всяко лучше! Дивлюсь я — вы и в этом толк знаете! Не видал я сроду таких интеллигентов — во всем дока…

— А все-таки первая колом, — поморщился «интеллигент», чтобы не хвалить гуляевские разносолы.

— Ничего, ничего! — подбодрил Гуляев. — Выпей, брат, еще стопку, и расслабишься, вторая-то она, вестимо, соколом. А коли не выпьешь — муки адские!

На этот раз он тоже налил себе в рюмку водки и махом опрокинул содержимое в рот, но, видя, что гость медлит со второй, добавил:

— Да не сумневайся — водка, она штука пользительная, ежели, конечно, не переусердствовать. Я-то, чего греха таить, бывает, и переусердствую… Вы уж не примите в тягость наше общество, а если на то ваше непременное желание, то я не обижусь — не хотите, так и не пейте… И из-за пальчика не огорчайтесь.

Он вскочил, достал из горки чистое полотенце, оторвал от него кусок так легко, будто это был не крахмальный холст, а бумага, и проворно, справившись, не больно ли, перемотал «Думанскому» палец. Тот, впрочем, не возражал и, только удивившись про себя, мол, какой услужливый купчишка, произнес:

— Пустяк — царапина. Не бери в голову, Иван Демидыч, собака — она на то и есть, чтобы своего хозяина охранять. Откуда ей знать, может, я зла тебе желаю?

Гуляев заулыбался:

— Шутишь, дорогуша. Дай-ка я тебя расцелую! — И он уже потянулся к лже-Викентию, чтобы доказать ему искренность своих дружеских чувств, но в этот момент приумолкнувший было пес грозно зарычал.

«Думанский» вздрогнул, косясь на дверь чулана-конуры. Гуляев только обернулся к двери и, погрозив пальцем, рявкнул:

— Но-но, не перечь, а то осержусь! Не умножай скорби на земле. Это друг, друг. Понял, Дроня?!

Дроня хоть и не видел угрожающего жеста хозяина, но рычать перестал, а только как-то обиженно тявкнул.

— Вот, говорят, тварь неразумная, а он у меня необыкновенный, — спешил объяснить гостю Гуляев. — Его мать была породистая сука — борзая чистых кровей. Жила в доме у моей матушки. А из дома ее, Эльзу эту, никуда не отпускали — гулять прямо на балкон ходила. Балкон у нас был огромный, галерея с баллюстрадой, матушка там даже цветник насадила, кустов всяких развела — так в кадках и росли. И вот выходит как-то мать моя на цветы полюбоваться, а Эльзы нету нигде. Глядит, а та валяется прямо под балконом, на клумбе. Ну, матушка, все конечно, в крик сразу: как де так, кто туда ее любимицу отпустил, не углядел… А никто и не отпускал — сама вниз сиганула, борзая ведь! Так и лежала без сознания… Ну, послали людей, подобрали, в дом принесли. Матушка сама помыла ее, обогрела, а через три недельки глядь — она брюхата! Щенков всех утопить хотели, я насилу уговорил одного оставить — самого толстого и сильного. Помню, как ни положишь их, а этот всегда наверху окажется, на братьях своих, — выползет и морду вверх тянет. Потеха! Вот и вырос — Дроня. Кто отец, так и не узнали, но, видно, здоровый зверюга был. А на мать совсем не похож получился. Такой и вышел, пар-ве-ню.

— Не пробовали дрессировать? — поинтересовался лже-Думанский, обгладывая поросячье ребро.

— А чего его дрессировать-то? Он и так умный. Я ить и сам особого образования не имею, однако капитал дай Бог каждому заработал — вот этими самыми руками, а больше мозгами своими. — Купец звонко хлопнул себя ладонью по лбу: лоб действительно был крепок и велик. — И Дроня весь в меня, просто копия! Я родился-то как? Отец у меня был… Веселый, добрейшей души и характером сильный. А как мать с похмелья под юбку хватит, так, бывало, приговаривает: «Вот мой алмаз-брильянт, вот мой клад».

Пока «Думанский» соображал, какая связь между умным псом и «кладом», принадлежавшим гуляевскому отцу, хозяин продолжал:

— Ежели бы Дроня человеком был, он обязательно стал бы настоящим разбойником, атаманом стал бы. Знаешь, он на улицу выйдет, а вокруг тут же стая собак собирается, и Дроня мой — во главе. Как я прямо!

Гость ухмыльнулся:

— Да уж, за вами тоже все кому не лень увязываются. Когда личность видная, всегда так. Выпить-то не хотите больше?

— А и правда! — не раздумывая согласился Гуляев. — За хорошего гостя я море выпил бы, коли б мог.

Он сам налил себе до краев чайную чашку померанцевой и тут же присовокупил ее к тому, что уже плескалось в его бездонном чреве. Затем продолжил исповедоваться:

— Я, вообще, человек честный, хоть и грешен много. Вы не смотрите, что меня несколько государств к смерти приговорили, — это все от их иноверного недоразумения… Не хотят, подлецы, понять православного человека. Куда им, немцам-англичанам, русскую душу понять! Они и друг дружку-то не понимают: боятся нутро свое открыть. Моя душа, как реки наши, как Волга-матушка, Двина: в узком месте — восемнадцать верст в ширину, а уж в широ-о-о-ком… — Он развел ручищи и чуть не смел со стола один из графинов, опрокинув все же рюмку. — В широком — шире моря! А еще Дроня-то, дружок мой, чего учудил… Он ведь, паршивец, послушный какой! Оставил я тут как-то на полу коробку наилучшейших конфект, а сам ушел. Вернулся под утро, а он сидит над конфектами голодный! Веришь ли, ни одной не съел, зато вся коробка слюнями до краев. Вот это преданность, это верность! А я все, значит, о себе да о своем? Не взыщите, пожалуй. Я ж, отец вы мой, должник ваш вовеки! Уж пришел, уважил — не погнушайся, брат, спасибо мое принять.

С этими словами он достал пухлый бумажник, сунул прямо в карман своему «спасителю», капризно замахал руками, когда тот сделал вид, якобы не хочет брать деньги:

— Не сочтите за мзду — от души это, люблю я вас, Викентий Лексеич! Слезами горю не поможешь, а деньги порой лучше лекарства. И не вздумайте отказываться, не обижайте Гуляева!

К некоторому его удивлению, «Думанского» больше не пришлось уговаривать.

— Ну спасибо, Иван Демидыч! Душевный вы человек. По правде-то, мне это сейчас очень даже кстати.

Они выпили еще по рюмке на брудершафт, и тут «Думанский», достав из бумажника деньги, стал их деловито пересчитывать, слюнявя тонкие пальцы. Купец оторопело глядел, но лже-Викентий не угомонился, пока все не пересчитал, затем преспокойно засунул бумажник во внутренний карман сюртука и, заметив недоумение Гуляева, пояснил:

— Чем больше считаешь, тем их больше, — вот ведь какая хитрая штука!

На уме у него было другое: «Мог бы и больше дать, однако хорошо хоть наличными».

Гуляев, который остановиться был уже не в силах и к тому же хотел оправиться от удивления, налил себе еще.

— У меня утраченное ощущение жизни… Всё как во сне вижу: кто-то что-то говорит, мельтешит перед глазами, все кругом чем-то заняты, а я смотрю жизнь, как фильму в си-нема: и чудно, и жутко — вроде все ненастоящее… Глаз синева, любовь и очи, я не хотел тебя порочить…

«Хватит! Его уже ч…т знает куда понесло!» Лже-Думанский засобирался:

— Ну, Иван Демидыч, пора мне и честь знать! У меня дел еще невпроворот — боюсь, засиделся, но рад был вас повидать и чувствительно за все благодарен.

Получив деньги, «адвокат» будто бы достиг основной цели визита и готов был удалиться, но хозяин, приложив немало усилий, поднялся из-за стола и решительно запротестовал:

— Куда это вы уже? Ну-ка сядь, подожди. Уходить собрался! Уж я так рад, что пришел, не забыл… И слышать ничего не хочу!

— Да я же не в последний раз, обязательно еще навещу вас… — Гость с неудовольствием поймал себя на том, что его тоже занесло в область рифмоплетения.

— Нет, нет, нет, ни в коем случае! То ись, конечно, всегда запросто заходи, а сейчас мы с тобой дальше гулять будем! Загулял Гуляев, чуешь, Викентий Лексеич?! То-то! В игорный дом поедем! Вот оно — душа воспарить готова! Чудеса творить хочется! Слушай, любезный друг, а давай умыкнем эту чашечку? Я люблю воровать по мелочам… — последние слова он произнес как-то заговорщически, чуть тише своей обычной раскатистой речи, и даже слегка наклонился к «Думанскому», будто действительно хотел украсть со стола чайную чашку из-под мадеры.

— Не шутите так, Иван Демидыч, — осторожно заметил мнимый Думанский. — Успокойтесь, ведь это ваша чашка.

— И верно, не стоит ее брать! — Гуляев своей могучей ручищей хлопнул гостя по плечу. — Немытая она! Играл оркестр, трубы выли, меня зачем-то бабы мыли… Э-э, к чему это я? Так на рулетку давай? Я п-плачу! И вам на игру сколько хотите. Станешь богатеющим человеком на Руси! Точно выиграешь — мне верь! Весь капиталище — тебе! Поехали, а?

— Ладно уж, уговорили! Из уважения к вам куда угодно поеду, а дела подождут, — опять услышав про деньги, сообразил алчный гость.

— Вот это по мне! Да мы теперь с тобой, Викентий Лексеич, такой канкан-ля-кордебалет учудим!

Растроганный Гуляев пытался подняться, но сделать это ему было совсем не просто. И его опять понесло:

— Я ем и смотрю на женщин, а когда выпью, к ногам крокодилы начинают прилипать. Они потом драться друг с дружкой принимаются, и мне нелегко уйти. — Купец совсем размяк, зарыдал.

«Ну уж нет! — уперся теперь лже-Думанский. — Поедем-ка в игорный клуб — я тебя сам теперь не отпущу!» Он поднапрягся, помог хозяину подняться на ноги.

— Медведь ты ярославский, Иван Демидыч! Авто бы нам сейчас!

В чулане тоскливо завыл Дроня.

XI

«Слава Богу, Молли успела переехать! По крайней мере, она теперь в безопасности». До тонкого слуха Викентия Алексеевича долетели аккорды такого знакомого, «уютного» шопеновского вальса, звуки милого детства и родного очага, которые, впрочем, очень скоро оборвались.

Обезличенный адвокат в смятении уходил прочь из Литейной части, от дома, где теперь теплилась надежда на конец кошмара и счастье любви. «Думает ли она обо мне, тревожится ли? Нет, не нужно, избави Бог думать о моих злоключениях — это не под силу вынести любящей женщине! Потом, потом все как-нибудь устроится, но не теперь…» Он до темноты бродил по улицам, пытаясь то ли забыться, то ли, наоборот, обрести ясность восприятия. Четкое определение искомого состояния сформулировать было невозможно. Так он блуждал, влекомый причудливыми извивами мысли, и неожиданно для себя самого оказался возле рокового «шедевра» модерна на Фонтанке. Поначалу Викентий Алексеевич не узнал его. Конечно, это был тот же самый дом, но как он изменился внешне с той кошмарной ночи, да и за последние дни! Вместо обветшалой развалины Думанский увидел совершенно преображенное здание в новейшем стиле. Нижний этаж был отделан серым, каким-то диким, с виду необработанным камнем, стены, испещренные таинственными знаками, ощерились пугающими полу-человеческими харями, козлиными черепами, окна приняли вид асимметричных шестиугольников и стали похожи на бойницы средневекового замка, въездную арку теперь охраняли гранитные стражи — мрачные совы. За фасадом, во дворе, виднелся цилиндрический эркер с единственным окном и барельефом во всю стену — уносящейся ввысь квадригой Аполлона. Новоявленный особняк принимал богатых гостей, под пристальным наблюдением строгой охраны поочередно въезжавших в экипажах и автомобилях во двор. Охрана-прислуга церемонно открывала и закрывала ажурные кованые ворота, точно это был подъемный мост средневекового замка. Викентий почувствовал холод каменной громады: «Так вот что значит „мой дом — моя крепость“!»

— А ты чего здесь ползаешь, червь газетный, прощелыга?! — рявкнул хмурый городовой, таким образом выведший Думанского из созерцания архитектурного шедевра.

Думанский вспомнил о своем нынешнем положении: «Самое благоразумное — ретироваться». Его первый, безотчетный порыв был опять мчаться к Молли, но, ощущая мизерабельность своей «ползучей» персоны, он вынужден был в который раз влачиться к Никаноровне. Усталость и безысходность измотали адвоката вконец и уже отчаяние грехом из грехов вот-вот готово было обвиться вокруг его шеи.

«Что же делать дальше? Как открыться самым близким людям? Кто я для них сейчас?!» Хуже всего он переносил одиночество. Во всей чудовищности перед ним развертывалась череда последних событий. Непризнание его Молли под кесаревской личиной — до обморока! Шальная смерть Челбогашева… «Неужели и меня ждет то же? Даже могилы не найдут, а если и найдут, опознают… не меня!!! Каким образом достучаться до Молли, чтобы она по крайней мере меня не боялась и выслушала? Избавиться от внешности убийцы ее отца… Но как же?.. Как?!»

В подворотне бандитской хазы Викентий Алексеевич в первый миг был напуган, а после откровенно обрадован тенью-видением, метнувшейся ему наперерез. «Видение» состояло из живой плоти и крови — им был долгожданный ушан-связной, Петя из Коломяг.

— Мое почтеньице, хозяин. С новостями я.

— Ну наконец-то! Рассказывай, Петруша, что узнал. Только все по порядку, не торопись.

— Так это. Взяли меня, значит, учеником к швейцару, ну заодно и для всякой оказии — на подхват. Я ить шустрый, где чего подать-принести — мигом, не впервой мне!

— Ну что, у князя там игорный дом?

Паренек озабоченно возразил:

— Вовсе даже и не игорный. Не для ерунды-забавы какой заведение, а самый серьезный дом. Заседают там все, да еще не всякого на порог пускают — меня-то взяли, потому как я простачком прикинуться умею. А публика там, посетители значит, гости, как раз совсем непростая: самых высоких чинов и званий господа. В мундирах с золотым шитьем — придворные, министры, слышь, царские, камергеры там разные и советники. Генералов много и господ офицеров — тоже в золоте, при эполетах, а от орденов — звезд и крестов всяких, у меня с непривычки-то даже в глазах рябило. С ними и барыни бывают настоящие, как в синематографе — все в перьях, в цацках дорогущих… Думанский этот, за которым вы особо следить велели, тоже у князя появляется. Даже чаще других. По всему видать, очень серьезный барин, в большом авторитете у них — в железной карете разъезжает, при охране! Вежливый такой, щедрый — на чай не скупится, только это все для виду…

— Почему вдруг ты так решил? — «Кесарев» изобразил на лице удивление.

— Да я и по глазам сказать могу — взгляд у него злой. Меня бабушка, покойница, так учила — какие глаза, такая и душа. Вон у вас, хозяин, свет в глазах, как посмотрите, будто тепло сразу, значит — сердце Божье, а у этого адвоката — не глаза, муть сплошная, в душе лукавство одно. Ч…ту он душу продал, верный признак! Не знаю, где он вам нагадил — не мое это дело, но плохой он человек, эт точно.

«Хозяин» задумался, будто что-то прикидывал про себя, но бойкий Петруша не дал затянуться паузе:

— Так что, значит, не игорный дом никакой, но что там за контора такая, мне по малограмотности не понять. Чудно все как-то и богато — это вижу. Такая знать! Я вот все мечтаю: столица никак, вот бы он сам разок приехал, ну Государь то ись! Я бы хоть одним глазком посмотрел — Августейшая Персона никак…

— Чего захотел! Фантазер ты, как я погляжу, — перебил «Кесарев». — И то, что узнал, уже хорошо, а понимать тебе еще рано. Та-ак… Ну ладно, дальше рассказывай, Петруша. Или ты больше ничего интересного там не заметил?

— Как же, хозяин! Разные еще странные штуки заметил. Съезжаются всегда по пятницам и к ночи, ну как наши — блатные, на сходняки, и это вроде как в тайне большой от всех, кто не свой, со стороны то есть. Нехорошее это место, хозяин, я так думаю — логово какое нечистое. Вот ей-богу! Я нечистую за версту чую… Да в этом дворце ни одной иконки, ни одного образа Святого! Здороваются тоже не по-человечески. Как завидят друг друга, нет чтоб раскланяться, как порядочные господа, или руку попросту пожать, так нет — они торопятся ладонь друг дружке показать, правую ладонь, а ладонь-то у них — вот ей-богу, хозяин! — перерезана крест-накрест. По этому шраму-рубцу они, похоже, своих распознают. Что за люди такие… С меня даже расписку потребовали, когда на службу брали, чтоб рта нигде о службе своей не раскрывал. Ну я им фамилию нацарапал, так отстали и с того дня не беспокоют. Откуда ж им знать, что вы мой хозяин настоящий и у нас свой уговор!

Мальчишка ухмыльнулся, обнажив белые, как рафинад